Какого жениха ждет героиня ахматовской поэмы у самого моря?

15 ответов на вопрос “Какого жениха ждет героиня ахматовской поэмы у самого моря?”

  1. Ironconjuror Ответить

    «У самого моря» Анна Ахматова
    I
    Бухты изрезали низкий берег,
    Все паруса убежали в море,
    А я сушила соленую косу
    За версту от земли на плоском камне.
    Ко мне приплывала зеленая рыба,
    Ко мне прилетала белая чайка,
    А я была дерзкой, злой и веселой
    И вовсе не знала, что это — счастье.
    В песок зарывала желтое платье,
    Чтоб ветер не сдул, не унес бродяга,
    И уплывала далеко в море,
    На темных, теплых волнах лежала.
    Когда возвращалась, маяк с востока
    Уже сиял переменным светом,
    И мне монах у ворот Херсонеса
    Говорил: «Что ты бродишь ночью?»
    Знали соседи — я чую воду,
    И, если рыли новый колодец,
    Звали меня, чтоб нашла я место
    И люди напрасно не трудились.
    Я собирала французские пули,
    Как собирают грибы и чернику,
    И проносила домой в подоле
    Осколки ржавые бомб тяжелых.
    И говорила сестре сердито:
    «Когда я стану царицей,
    Выстрою шесть броненосцев
    И шесть канонерских лодок,
    Чтобы бухты мои охраняли
    До самого Фиолента».
    А вечером перед кроватью
    Молилась темной иконке,
    Чтоб град не побил черешен,
    Чтоб крупная рыба ловилась
    И чтобы хитрый бродяга
    Не заметил желтого платья.
    Я с рыбаками дружбу водила.
    Под опрокинутой лодкой часто
    Во время ливня с ними сидела,
    Про море слушала, запоминала,
    Каждому слову тайно веря.
    И очень ко мне рыбаки привыкли.
    Если меня на пристани нету,
    Старший за мною слал девчонку,
    И та кричала: «Наши вернулись»
    Нынче мы камбалу жарить будем».
    Сероглаз был высокий мальчик,
    На полгода меня моложе,
    Он принес мне белые розы,
    Мускатные белые розы,
    И спросил меня кротко: «Можно
    С тобой посидеть на камнях?»
    Я смеялась: «На что мне розы?
    Только колются больно!» — «Что же, —
    Он ответил, — тогда мне делать,
    Если так я в тебя влюбился».
    И мне стало обидно: «Глупый! —
    Я спросила. — Что ты — царевич?»
    Это был сероглазый мальчик,
    На полгода меня моложе.
    «Я хочу на тебе жениться, —
    Он сказал, — скоро стану взрослым
    И поеду с тобой на север…»
    Заплакал высокий мальчик,
    Оттого что я не хотела
    Ни роз, ни ехать на север.
    Плохо я его утешала:
    «Подумай, я буду царицей,
    На что мне такого мужа?»
    «Ну, тогда я стану монахом, —
    Он сказал, — у вас в Херсонесе».
    «Нет, не надо лучше: монахи
    Только делают, что умирают.
    Как приедешь — одного хоронят,
    А другие, знаешь, не плачут».
    Ушел не простившись мальчик,
    Унес мускатные розы,
    И я его отпустила,
    Не сказала: «Побудь со мною».
    А тайная боль разлуки
    Застонала белой чайкой
    Над серой полынной степью,
    Над пустынной, мертвой Корсунью.
    II
    Бухты изрезали низкий берег,
    Дымное солнце упало в море,
    Вышла цыганка из пещеры,
    Пальцем меня к себе поманила:
    «Что ты, красавица, ходишь боса?
    Скоро веселой, богатой станешь.
    Знатного гостя жди до Пасхи,
    Знатному гостю кланяться будешь;
    Ни красотой твоей, ни любовью, —
    Песней одною гостя приманишь».
    Я отдала цыганке цепочку
    И золотой крестильный крестик.
    Думала радостно: «Вот он, милый,
    Первую весть о себе мне подал».
    Но от тревоги я разлюбила
    Все мои бухты и пещеры;
    Я в камыше гадюк не пугала,
    Крабов на ужин не приносила,
    А уходила по южной балке
    За виноградники в каменоломню, —
    Туда не короткой была дорога.
    И часто случалось, что хозяйка
    Хутора нового мне кивала,
    Кликала издали: «Что не заходишь?
    Все говорят — ты приносишь счастье».
    Я отвечала: «Приносят счастье
    Только подковы на новый месяц,
    Если он справа в глаза посмотрит».
    В комнаты я входить не любила.
    Дули с востока сухие ветры,
    Падали с неба крупные звезды,
    В нижней церкви служили молебны
    О моряках, уходящих в море,
    И заплывали в бухту медузы,
    Словно звезды, упавшие за ночь,
    Глубоко под водой голубели.
    Как журавли курлыкают в небе,
    Как беспокойно трещат цикады,
    Как о печали поет солдатка,
    Все я запомнила чутким слухом,
    Да только песни такой не знала,
    Чтобы царевич со мной остался.
    Девушка стала мне часто сниться
    В узких браслетах, в коротком платье,
    С дудочкой белой в руках прохладных.
    Сядет, спокойная, долго смотрит,
    И о печали моей не спросит,
    И о печали своей не скажет,
    Только плечо мое нежно гладит.
    Как же царевич меня узнает,
    Разве он помнит мои приметы?
    Кто ему дом наш старый укажет?
    Дом наш совсем вдали от дороги.
    Осень сменилась зимой дождливой,
    В комнате белой от окон дуло,
    И плющ мотался по стенке сада.
    Приходили на двор чужие собаки,
    Под окошком моим до рассвета выли.
    Трудное время для сердца было.
    Так я шептала, на двери глядя:
    «Боже, мы мудро царствовать будем,
    Строить над морем большие церкви
    И маяки высокие строить.
    Будем беречь мы воду и землю,
    Мы никого обижать не станем».
    III
    Вдруг подобрело темное море,
    Ласточки в гнезда свои вернулись,
    И сделалась красной земля от маков,
    И весело стало опять на взморье.
    За ночь одну наступило лето, —
    Так мы весны и не видали.
    И я совсем перестала бояться,
    Что новая доля минет.
    А вечером в Вербную субботу,
    Из церкви придя, я сестре сказала:
    «На тебе свечку мою и четки,
    Библию нашу дома оставлю.
    Через неделю настанет Пасха,
    И мне давно пора собираться, —
    Верно, царевич уже в дороге,
    Морем за мной он сюда приедет».
    Молча сестра на слова дивилась,
    Только вздохнула, помнила, верно,
    Речи цыганкины у пещеры.
    «Он привезет тебе ожерелье
    И с голубыми камнями кольца?»
    «Нет, — я сказала, — мы не знаем,
    Какой он подарок мне готовит».
    Были мы с сестрой однолетки
    И так друг на друга похожи,
    Что маленьких нас различала
    Только по родинкам наша мама.
    С детства сестра ходить не умела,
    Как восковая кукла лежала;
    Ни на кого она не сердилась
    И вышивала плащаницу,
    Бредила даже во сне работой;
    Слышала я, как она шептала:
    «Плащ Богородицы будет синим…
    Боже, апостолу Иоанну
    Жемчужин для слез достать мне негде…»
    Дворик зарос лебедой и мятой,
    Ослик щипал траву у калитки,
    И на соломенном длинном кресле
    Лена лежала, раскинув руки,
    Все о работе своей скучала, —
    В праздник такой грешно трудиться.
    И приносил к нам соленый ветер
    Из Херсонеса звон пасхальный.
    Каждый удар отдавался в сердце,
    С кровью по жилам растекался.
    «Леночка, — я сестре сказала, —
    Я ухожу сейчас на берег.
    Если царевич за мной приедет,
    Ты объясни ему дорогу.
    Пусть он меня в степи нагонит.
    Хочется на море мне сегодня».
    «Где же ты песенку услыхала,
    Ту, что царевича приманит? —
    Глаза приоткрыв, сестра спросила. —
    В городе ты совсем не бываешь,
    А здесь не поют такие песни».
    К самому уху ее склонившись,
    Я прошептала: «Знаешь, Лена,
    Ведь я сама придумала песню,
    Лучше которой нет на свете».
    И не поверила мне и долго,
    Долго с упреком она молчала.
    IV
    Солнце лежало на дне колодца,
    Грелись на камнях сколопендры,
    И убегало перекати-поле,
    Словно паяц горбатый кривляясь,
    А высоко взлетевшее небо,
    Как Богородицын плащ, синело, —
    Прежде оно таким не бывало.
    Легкие яхты с полдня гонялись,
    Белых бездельниц столпилось много
    У Константиновской батареи, —
    Видно, им ветер нынче удобный.
    Тихо пошла я вдоль бухты к мысу,
    К черным, разломанным, острым скалам,
    Пеной покрытым в часы прибоя,
    И повторяла новую песню.
    Знала я: с кем бы царевич ни был,
    Слышит он голос мой, смутившись, —
    И оттого мне каждое слово,
    Как божий подарок, было мило.
    Первая яхта не шла — летела,
    И догоняла ее вторая,
    А остальные едва виднелись.
    Как я легла у воды — не помню,
    Как задремала тогда — не знаю,
    Только очнулась и вижу: парус
    Близко полощется. Передо мною,
    По пояс стоя в воде прозрачной,
    Шарит руками старик огромный
    В щелях глубоких скал прибрежных,
    Голосом хриплым зовет на помощь.
    Громко я стала читать молитву,
    Как меня маленькую учили,
    чтобы мне страшное не приснилось,
    чтоб в нашем доме бед не бывало.
    Только я молвила: «Ты Хранитель!» —
    Вижу — в руках старика белеет
    Что-то, и сердце мое застыло…
    Вынес моряк того, кто правил
    Самой веселой, крылатой яхтой,
    И положил на черные камни.
    Долго я верить себе не смела,
    Пальцы кусала, чтобы очнуться:
    Смуглый и ласковый мой царевич
    Тихо лежал и глядел на небо.
    Эти глаза, зеленее моря
    И кипарисов наших темнее, —
    Видела я, как они погасли…
    Лучше бы мне родиться слепою.
    Он застонал и невнятно крикнул:
    «Ласточка, ласточка, как мне больно!»
    Верно, я птицей ему показалась.
    В сумерки я домой вернулась.
    В комнате темной было тихо,
    И над лампадой стоял высокий,
    Узкий малиновый огонечек.
    «Не приходил за тобой царевич, —
    Лена сказала, шаги услышав, —
    Я прождала его до вечерни
    И посылала детей на пристань».
    «Он никогда не придет за мною,
    Он никогда не вернется, Лена.
    Умер сегодня мой царевич».
    Долго и часто сестра крестилась;
    Вся повернувшись к стене, молчала.
    Я догадалась, что Лена плачет.
    Слышала я — над царевичем пели:
    «Христос воскресе из мертвых», —
    И несказанным светом сияла
    Круглая церковь.

    Анализ поэмы Ахматовой «У самого моря»

    Ахматова родилась в 1889 году в Одессе, но вскоре вместе с семьей переехала сначала в Павловск, а потом – в Царское Село. Каждое лето ее возили на море, в Стрелецкую бухту, расположенную под Севастополем. Позже поэтесса вспоминала, что носила там прозвище «дикая девчонка», так как могла запросто ходить босиком, прогуливаться без шляпки, купаться во время шторма, нырять в открытое море с лодки, загорать до такой степени, что сходила кожа. Поведение юной Анны Андреевны шокировало местных барышень. Самым сильным впечатлением тех лет Ахматова называла древний Херсонес – полис, основанный греками в пятом веке до нашей эры на юго-западном побережье Крыма. 1914 годом датирована поэма «У самого моря». Поэтесса начала писать ее летом в Слепневе, завершила осенью в Царском Селе. По ее собственному признанию, произведение это – прощание «с херсонесской юностью, с “дикой девочкой” начала века». Закончились беспечные времена, стал чувствоваться «железный шаг войны». Впервые поэма была опубликована в третьем номере журнала «Аполлон» за 1915 год. Отдельной книгой ее выпустило издательство «Алконост» спустя шесть лет.
    Повествование в произведении «У самого моря» ведется от лица молодой девушки. Она живет у Черного моря. Несколько раз в тексте упоминаются топонимы Крымского полуострова – Херсонес (Корсунь) и мыс Фиолент. Лирическая героиня самостоятельно дает себе характеристику – дерзкая, злая, веселая. Кроме того, ей свойственна мечтательность. Девушка искренне верит, что станет царицей. Впрочем, это не мешает водить дружбу с рыбаками, уплывать далеко в море, бродить в одиночестве по ночам. В нее влюблен простой сероглазый мальчик, который однажды приносит букет роз и признается в своих чувствах. Героиня отвергает ухажера, ведь будущей царице не пристало иметь супруга из простого народа. После предсказания цыганки девушка начинает упорно ждать неизвестного царевича, которого ей суждено привлечь песней. В итоге таинственный молодой человек действительно появляется. Его еле живого выносит на берег моряк. На руках у лирической героини умирает «смуглый и ласковый» царевич, которого она называет своим. Похороны прошли на Пасху, и круглая церковь «сияла несказанным светом».
    Поэма отличается простотой в сюжетном плане. По сути, перед читателями предстает история о том, как девушка отказалась от синицы в руках ради призрачного журавля в небе. При этом в произведении есть и глубина, и особенное очарование, и значительность, присущая символической лирике. Любовь в поэме – не просто чувство отдельно взятой девушки. В образе героини будто отразились миллионы смелых, но слегка наивных юных представительниц прекрасного пола. Их любовь в земной реальности обречена на трагический исход – непременное увядание. При всей обобщенности Ахматова не забывает о создании психологически достоверных характеров. О девушке читателю рассказывается немало – например, она умеет чувствовать воду, не боится рисковать, верит в свою избранность и в обязательное появление возлюбленного королевских кровей. Интересен образ сестры главной героини, с детства не умеющей ходить, лежащей словно восковая кукла, но не сердящейся ни на кого и находящей спасение в вышивании плащаницы.
    Для поэмы «У самого моря» Ахматова выбрала трагический финал. Героиня теряет возлюбленного, едва успев его обрести. Впрочем, смерть преподносится не в качестве мрачного жнеца, кровожадного чудовища, жаждущего делать людей несчастными. Нет, поэтесса воспринимает ее как неотъемлемую часть жизненного опыта, своеобразный этап взросления лирической героини.
    Метки: Ахматова

  2. Kigaktilar Ответить

    I
    Бухты изрезали низкий берег,
    Все паруса убежали в море,
    А я сушила солёную косу
    За версту от земли на плоском камне.
    Ко мне приплывала зелёная рыба,
    Ко мне прилетала белая чайка,
    А я была дерзкой, злой и весёлой
    И вовсе не знала, что это – счастье.
    В песок зарывала жёлтое платье,
    Чтоб ветер не сдул, не унёс бродяга,
    И уплывала далёко в море,
    На тёмных, тёплых волнах лежала.
    Когда возвращалась, маяк с востока
    Уже сиял переменным светом,
    И мне монах у ворот Херсонеса
    Говорил: «Что ты бродишь ночью?»
    Знали соседи – я чую воду,
    И, если рыли новый колодец,
    Звали меня, чтоб нашла я место
    И люди напрасно не трудились.
    Я собирала французские пули,
    Как собирают грибы и чернику,
    И приносила домой в подоле
    Осколки ржавые бомб тяжёлых.
    И говорила сестре сердито:
    «Когда я стану царицей,
    Выстрою шесть броненосцев
    И шесть канонерских лодок,
    Чтобы бухты мои охраняли
    До самого Фиолента».
    А вечером перед кроватью
    Молилась тёмной иконке,
    Чтоб град не побил черешен,
    Чтоб крупная рыба ловилась
    И чтобы хитрый бродяга
    Не заметил жёлтого платья.
    Я с рыбаками дружбу водила.
    Под опрокинутой лодкой часто
    Во время ливня с ними сидела,
    Про море слушала, запоминала,
    Каждому слову тайно веря.
    И очень ко мне рыбаки привыкли.
    Если меня на пристани нету,
    Старший за мною слал девчонку,
    И та кричала: «Наши вернулись!
    Нынче мы камбалу жарить будем».
    Сероглаз был высокий мальчик,
    На полгода меня моложе.
    Он принёс мне белые розы,
    Мускатные белые розы,
    И спросил меня кротко: «Можно
    С тобой посидеть на камнях?»
    Я смеялась: «На что мне розы?
    Только колются больно!» – «Что же, –
    Он ответил, – тогда мне делать,
    Если так я в тебя влюбился».
    И мне стало обидно: «Глупый! –
    Я спросила. – Что ты – царевич?»
    Это был сероглазый мальчик,
    На полгода меня моложе.
    «Я хочу на тебе жениться, –
    Он сказал, – скоро стану взрослым
    И поеду с тобой на север…»
    Заплакал высокий мальчик,
    Оттого что я не хотела
    Ни роз, ни ехать на север.
    Плохо я его утешала:
    «Подумай, я буду царицей,
    На что мне такого мужа?»
    «Ну, тогда я стану монахом, –
    Он сказал, – у вас в Херсонесе».
    «Нет, не надо лучше: монахи
    Только делают, что умирают.
    Как придёшь – одного хоронят,
    А другие, знаешь, не плачут».
    Ушёл не простившись мальчик,
    Унёс мускатные розы,
    И я его отпустила,
    Не сказала: «Побудь со мною».
    А тайная боль разлуки
    Застонала белою чайкой
    Над серой полынной степью,
    Над пустынной, мёртвой Корсунью.
    II
    Бухты изрезали низкий берег,
    Дымное солнце упало в море.
    Вышла цыганка из пещеры,
    Пальцем меня к себе поманила:
    «Что ты, красавица, ходишь боса?
    Скоро весёлой, богатой станешь.
    Знатного гостя жди до Пасхи,
    Знатному гостю кланяться будешь;
    Ни красотой твоей, ни любовью, –
    Песней одною гостя приманишь».
    Я отдала цыганке цепочку
    И золотой крестильный крестик.
    Думала радостно: «Вот он, милый,
    Первую весть о себе мне подал».
    Но от тревоги я разлюбила
    Все мои бухты и пещеры;
    Я в камыше гадюк не пугала,
    Крабов на ужин не приносила,
    А уходила по южной балке
    За виноградниками в каменоломню, –
    Туда не короткой была дорога.
    И часто случалось, что хозяйка
    Хутора нового мне кивала,
    Кликала издали: «Что не заходишь?
    Все говорят – ты приносишь счастье».
    Я отвечала: «Приносят счастье
    Только подковы да новый месяц,
    Если он справа в глаза посмотрит».
    В комнаты я входить не любила.
    Дули с востока сухие ветры,
    Падали с неба крупные звёзды,
    В нижней церкви служили молебны
    О моряках, уходящих в море,
    И заплывали в бухту медузы,
    Словно звёзды, упавшие за ночь,
    Глубоко под водой голубели.
    Как журавли курлыкают в небе,
    Как беспокойно трещат цикады,
    Как о печали поёт солдатка,
    Всё я запомнила чутким слухом,
    Да только песни такой не знала,
    Чтобы царевич со мной остался.
    Девушка стала мне часто сниться
    В узких браслетах, в коротком платье,
    С дудочкой белой в руках прохладных.
    Сядет, спокойная, долго смотрит,
    И о печали моей не спросит,
    И о печали своей не скажет,
    Только плечо моё нежно гладит.
    Как же царевич меня узнает,
    Разве он помнит мои приметы?
    Кто ему дом наш старый укажет?
    Дом наш совсем вдали от дороги.
    Осень сменилась зимой дождливой,
    В комнате белой от окон дуло,
    И плющ мотался по стенке сада.
    Приходили на двор чужие собаки,
    Под окошком моим до рассвета выли.
    Трудное время для сердца было.
    Так я шептала, на двери глядя:
    «Боже, мы мудро царствовать будем,
    Строить над морем большие церкви
    И маяки высокие строить.
    Будем беречь мы воду и землю,
    Мы никого обижать не станем».
    III
    Вдруг подобрело тёмноё море,
    Ласточки в гнёзда свои вернулись,
    И сделалась красной земля от маков,
    И весело стало опять на взморье.
    За ночь одну наступило лето, –
    Так мы весны и не видали.
    И я совсем перестала бояться,
    Что новая доля минет.
    А вечером в Вербную субботу,
    Из церкви придя, я сестре сказала:
    «На тебе свечку мою и чётки,
    Библию нашу дома оставлю.
    Через неделю настанет Пасха,
    И мне давно пора собираться, –
    Верно, царевич уже в дороге,
    Морем за мной он сюда приедет».
    Молча сестра на слова дивилась,
    Только вздохнула, – помнила, верно,
    Речи цыганкины у пещеры.
    «Он привезёт тебе ожерелье
    И с голубыми камнями кольца?»
    «Нет, – я сказала, – мы не знаем,
    Какой он подарок мне готовит».
    Были мы с сестрой однолетки
    И так друг на друга похожи,
    Что маленьких нас различала
    Только по родинкам наша мама.
    С детства сестра ходить не умела,
    Как восковая кукла, лежала;
    Ни на кого она не сердилась
    И вышивала плащаницу,
    Бредила даже во сне работой;
    Слышала я, как она шептала:
    «Плащ Богородицы будет синим…
    Боже, апостолу Иоанну
    Жемчужин для слёз достать мне негде…»
    Дворик зарос лебедой и мятой,
    Ослик щипал траву у калитки,
    И на соломенном длинном кресле
    Лена лежала, раскинув руки,
    Всё о работе своей скучала, –
    В праздник такой грешно трудиться.
    И приносил к нам солёный ветер
    Из Херсонеса звон пасхальный.
    Каждый удар отдавался в сердце,
    С кровью по жилам растекался.
    «Леночка, – я сестре сказала, –
    Я ухожу сейчас на берег.
    Если царевич за мной приедет,
    Ты объясни ему дорогу.
    Пусть он меня в степи нагонит:
    Хочется на море мне сегодня».
    «Где же ты песенку услыхала,
    Ту, что царевича приманит? –
    Глаза приоткрыв, сестра спросила. –
    В городе ты совсем не бываешь,
    А здесь поют не такие песни».
    К самому уху её склонившись,
    Я прошептала: «Знаешь, Лена,
    Ведь я сама придумала песню,
    Лучше которой нет на свете».
    И не поверила мне и долго,
    Долго с упрёком она молчала.
    IV
    Солнце лежало на дне колодца,
    Грелись на камнях сколопендры,
    И убегало перекати-поле,
    Словно паяц горбатый кривляясь,
    А высоко взлетевшее небо,
    Как Богородицын плащ, синело, –
    Прежде оно таким не бывало.
    Лёгкие яхты с полдня гонялись,
    Белых бездельниц столпилось много
    У Константиновской батареи, –
    Видно, им ветер нынче удобный.
    Тихо пошла я вдоль бухты к мысу,
    К чёрным, разломанным, острым скалам,
    Пеной покрытым в часы прибоя,
    И повторяла новую песню.
    Знала я: с кем бы царевич ни был,
    Слышит он голос мой, смутившись, –
    И оттого мне каждое слово,
    Как Божий подарок, было мило.
    Первая яхта не шла – летела,
    И догоняла её вторая,
    А остальные едва виднелись.
    Как я легла у воды – не помню,
    Как задремала тогда – не знаю,
    Только очнулась и вижу: парус
    Близко полощется. Передо мною,
    По пояс стоя в воде прозрачной,
    Шарит руками старик огромный
    В щелях глубоких скал прибрежных,
    Голосом хриплым зовёт на помощь.
    Громко я стала читать молитву,
    Как меня маленькую учили,
    Чтобы мне страшное не приснилось,
    Чтоб в нашем доме бед не бывало.
    Только я молвила: «Ты Хранитель!» –
    Вижу – в руках старика белеет
    Что-то, и сердце моё застыло…
    Вынес моряк того, кто правил
    Самой весёлой, крылатой яхтой,
    И положил на чёрные камни.
    Долго я верить себе не смела,
    Пальцы кусала, чтобы очнуться:
    Смуглый и ласковый мой царевич
    Тихо лежал и глядел на небо.
    Эти глаза, зеленее моря
    И кипарисов наших темнее, –
    Видела я, как они погасли…
    Лучше бы мне родиться слепою.
    Он застонал и невнятно крикнул:
    «Ласточка, ласточка, как мне больно!»
    Верно, я птицей ему показалась.
    В сумерки я домой вернулась.
    В комнате тёмной было тихо,
    И над лампадкой стоял высокий,
    Узкий малиновый огонёчек.
    «Не приходил за тобой царевич, –
    Лена сказала, шаги услышав, –
    Я прождала его до вечерни
    И посылала детей на пристань».
    «Он никогда не придёт за мною,
    Он никогда не вернётся, Лена.
    Умер сегодня мой царевич».
    Долго и часто сестра крестилась;
    Вся повернувшись к стене, молчала.
    Я догадалась, что Лена плачет.
    Слышала я – над царевичем пели:
    «Христос воскресе из мертвых», –
    И несказанным светом сияла
    Круглая церковь.
    Июль – октябрь 1914, Слепнёво – Царское Село

  3. В НеАдЕкВаТе Ответить

    “Царственное слово”. Ахматовские чтения.
    Выпуск 1. – М.: Наследие, 1992 г. – С. 111-118.
    “Я” лирическое и “я” биографическое в
    поэме Анны Ахматовой “У самого моря”

    Историю создания своей первой поэмы “У самого моря”1 рассказывала сама Анна Ахматова.
    В набросках воспоминаний2 она связывала начальные строки поэмы с впечатлением, произведенным стихотворением Блока “Венеция” (из цикла “Итальянские стихи”3. Ахматова читала: “С ней уходил я в море / С ней покидал я берег…” и писала: “Бухты изрезали низкий берег, / Все паруса убежали в море…”
    Она описывает черноморское побережье, за которым угадываются средиземноморские и южные берега Италии. Живые впечатления Ахматовой об Италии, после поездки туда в 1912 г., стали для нее “сновидением, которое помнишь всю жизнь”.
    Для того, чтобы подчеркнуть связь между русским поэтом и моей страной, я выбрала это произведение как объект анализа сходства и различия между “я” биографическим и “я” лирическим у Анны Ахматовой.
    В этом сообщении я попытаюсь показать, какую содержательность в поэтическом контексте приобретают нейтральные личные местоимения первого лица.
    Целью анализа является попытка уловить одну (среди многих) характерную черту поэтики Ахматовой, (оставляем за пределами анализа личное послание автора своему читателю).
    Анализ словесной ткани4 позволяет увидеть, какую трансформацию претерпевает слово в системе художественной речи, в частности, в поэтическом тексте.
    В своих трудах академик Виноградов утверждает необходимость изучения словесно-художественного произведения как такового, независимо от личности и биографической судьбы автора: языковед должен увидеть замысел в результате тщательного анализа самой словесной ткани литературного произведения5. Русские формалисты начала века заявляли, что любое внелитературное – идеологическое, социологическое, психологическое и биографическое – суждение исключается. Аналогично выражал свое мнение итальянский философ Бенедетто Кроче формулой “эстетический факт – это форма, только форма”.
    Однако для раскрытия содержательной глубины поэтического произведения необходимо найти адекватный синтез литературоведческого, лингвистического и личностного подхода, так как не учитывать личности поэта в лирике невозможно. Образ автора создает стилевое единство художественного произведения – и это особенно видно на примере поэзии Анны Ахматовой, где лирическое “я” и личность поэта так часто совпадают и определяют индивидуально-поэтический стиль.
    Структура поэмы “У самого моря” следующая. Поэма состоит из четырех частей, соответствующих временам года. В первой главе описываются яркое лето, свободная молодая девушка, ее встречи с сероглазым мальчиком (Царевичем); во второй главе яркое солнце становится дымным, сухие ветры дуют с востока (осень? зима?) и героиней овладевает тревога. В начале третьей главы наступает весна со своими красками, и героиня ждет своего Царевича. В четвертой, финальной части поэмы снова лето, но тревожное, невеселое лето.
    В поэме, как и в стихотворениях из цикла “Четки” и “Белая стая”, присутствуют все мотивы, типичные для молодой Ахматовой: “песня, молитва и любовь”6.
    Эйхенбаум в своей книге об Анне Ахматовой писал: “Ее поэма “У самого моря” (1915 года) – скорее свод ранней лирики, чем самостоятельный эпос. Недаром здесь повторяется целый ряд слов и стилистических деталей, знакомых нам по лирическим стихам “Вечера” и “Четок”. Но кажется, что ее ожидает переход к более крупной форме”7. Поэма написана белыми стихами, и Анна Ахматова часто утверждала: “Белые стихи писать труднее, чем в рифму”.
    По содержанию поэма “У самого моря” – своего рода сказка, хотя в ней нет прямых связей с традиционными сказками. Мир поэмы не перенаселен – авторское “я” является главным персонажем, доминирует во всей поэме.
    Местоимения – второстепенный лексический ряд, но в поэтическом контексте они приобретают особую содержательность, хотя и относятся к тому слою лексики, который принадлежит к нейтральному фону речи. Они функционируют с равным успехом в любом стиле от поэтического до разговорного. Тамара Сильман в своей статье пишет: “Местоимения являются существеннейшим смысловым звеном лирического жанра, рисующего взаимоотношения между лирическим “я” и миром в обобщенном плане”8. Особенно это чувствуется в поэтических произведениях, где действующее лицо или субъект переживания – сам поэт. Происходит некое приравнивание автора, т. е. поэта, который находится вне текста (эмпирическое я) и главного действующего лица, находящегося внутри текста (лирическое я). Отсюда вытекает, что лирический герой как бы выражает сознание автора.
    Поэзия Ахматовой, особенно периода, описанного в поэме, характеризуется некоторыми ее критиками как “интимный дневник”, по которому можно узнать подробности личной жизни автора и где явственно ощущаются автобиографические черты. Стихи Ахматовой выглядят как записи о только что пережитых событиях и испытанных чувствах и создают впечатление, что перед нами автобиография. Однако, как известно, Эйхенбаум, Виноградов и другие исследователи в своих статьях предостерегают от таких поспешных выводов.
    Анализ поэмы “У самого моря” явно демонстрирует, что “… автобиографические намеки, попадая в поэзию, перестают быть личными и тем дальше отстоят от реальной душевной жизни, чем ближе ее касаются. Придать стихотворениям конкретно-биографический и сюжетный характер – это художественный прием, контрастирующий с абстрактной лирикой символистов… Лицо поэта в поэзии – маска, чем меньше на нем грима, тем резче ощущение контраста. Получается особый, несколько жуткий, похожий на разрушение сценической иллюзии, прием”9.
    Постоянные переплетения между лирической героиней и автором поэмы рождают множество ассоциаций, формируя индивидуальный стиль поэта: по словам Эйхенбаума, “героиня Ахматовой, объединяющая собой всю цепь событий, сцен и ощущений, есть воплощенный “оксюморон”. Лирический сюжет, в центре которого она стоит, движется антитезами, парадоксами, ускользает от психологических формулировок, отстраняется невязкой душевных состояний. Образ делается загадочным, беспокоящим – двоится и множится. Трогательное и возвышенное оказывается рядом с жутким, земным, простота – со сложностью, искренность – с хитростью и кокетством, доброта – с гневом, монашеское смирение – со страстью и ревностью”10.
    Поэма открывается художественной картиной спокойного моря11 на берегу которого ахматовская героиня начинает рассказывать свою историю, давая точное описание вещей, которые становятся реальными, видимыми. Обратим внимание на местоимения: в 16-ти начальных стихах “я” появляется 2 раза:
    А я сушила соленую косу.
    А я была дерзкой, злой и веселой…
    Пять раз “я” отсутствует, хотя действие глагола явно относится к лирическому субъекту, который тем не менее остается безымянным.
    Связывание этого лирического “я” (выраженного или нет) с автором вне текста можно увидеть в стихе
    И мне монах у ворот Херсонеса
    Говорил…
    Анна Горенко (еще не Ахматова) проводила лето недалеко от этого античного города на Черном море и до старости лет называла себя “последней херсонидкой”. В 1965 г. писала: “Каждое лето я проводила под Севастополем, на берегу Стрелецкой бухты, и там подружилась с морем. Самое сильное впечатление этих лет – древний Херсонес, около которого мы жили”12.
    И еще строчка: “И уплывала далеко в море…” – именно как в детстве, когда она любила “плавать как щука”.
    Двадцатичетырехлетняя поэтесса еще во власти воспоминаний, юношеской мечты, грез и сказок весны своей жизни. Здесь можно говорить о единстве времени жития и времени писания. Героиня раскрывает себя, представляется неизвестному собеседнику множеством деталей:
    … я была дерзкой, злой и веселой
    И вовсе не знала, что это – счастье.
    В лесок зарывала желтое платье.
    Чтоб ветер не сдул, не унес бродяга,
    И уплывала далеко в море,
    На темных, теплых волнах лежала.
    Имени героини не указано, но образ очень четко и эффектно создает атмосферу дальнейших событий.
    Совпадения авторского “я” с лирическим, как было отмечено, можно найти в следующих стихах:
    Знали соседи – я чую воду,
    И, если рыли новый колодец,
    Звали меня, чтоб нашла я место
    И люди напрасно не трудились.
    (Ее внутренняя связь со стихией воды – вполне биографична: она родилась у моря, жила на море и, по ее словам, “подружилась с морем, с водой”).
    Как стало для нее обычным в дальнейшем, Ахматова превращает героиню в пророчицу, в колдунью. Позже, в 1943 г., она причислит себя к колдуньям в стихотворении “Хозяйка” из цикла “Новоселье”13:
    В этой горнице колдунья
    До меня жила одна:

    Я сама… Но, впрочем, даром
    Тайн не выдаю своих.
    и еще
    Мне ведомы начала и концы,
    И жизнь после конца, и что-то,
    О чем теперь не надо вспоминать.
    Внезапно во взволнованной разговорной речи раскрывается центральный мотив поэмы, развертывается сюжет, который принимает форму воображаемого монолога: “Когда я стану царицей…” Подразумевается, что это ответ на речь другого или разговор с самой собой – с “образом музы” Гумилева: то жестокой безучастной и далекой царицы, то зеленой обольстительной и как будто бы близкой колдуньи и ведьмы14.
    Строки: “Я собирала французские пули… / И приносила домой в подоле / Осколки ржавые бомб тяжелых” придают стихам колорит эпохи молодости Ахматовой, когда Крымская война 50-ых годов XIX века еще была жива в памяти народа и в реальной жизни Ахматовой.
    Юношеская свежесть чувств неотделима от автобиографизма. Героиня выражает уже не мечты, а конкретные желания:
    “Чтобы бухты мои охраняли
    До самого Фиолента”.
    А вечером перед кроватью
    Молилась темной иконке,
    Чтоб град не побил черешен,
    Чтоб крупная рыба ловилась
    И чтобы хитрый бродяга
    Не заметил желтого платья.
    Монолог героини, плавный и естественный по своей форме, продолжается:
    Я с рыбаками дружбу водила…
    … с ними сидела.
    Про море слушала,запоминала,
    Каждому слову тайно веря.
    Море пересекает всю поэму, и лирическое “я” героини наблюдает за ним, ласкает его глазами, оставляя его всегда в центре этого волшебного мира: она видит бухты, низкий берег, паруса, зеленую рыбу и белую морскую чайку.
    Появившийся сероглазый высокий мальчик, который принес ей белые розы, становится другим центральным персонажем поэмы, вернее, – “образом любви”. Ему чужда какая-либо активность, он “только влюбился” и хочет на ней жениться, когда будет взрослым.
    Диалог между ними продолжается с непопадающими в тон репликами, как будто бы герои не слышат один другого: игра местоимений очень разнообразна: я-ты (она ему), я-ты (он-ей).
    “Глупый! –
    Я спросила. – Что ты – царевич?”
    “Я хочу на тебе жениться, –
    Он сказал – скоро стану взрослым
    И поеду с тобой на север…”
    Заплакал высокий мальчик,
    Оттого что я не хотела,
    Ни роз, ни ехать на север.
    “Тайная боль разлуки” вводит в последнее семнадцатистишье первой части поэмы все черты фабулы: горе героини, стон белой чайки, мертвый фон пейзажа:
    Ушел не простившись мальчик,
    Унес мускатные розы,
    И я его отпустила,
    Не сказала: “Побудь со мною”.
    Далее картина меняется, ведет к заключению с казалось бы неожиданными драматическими намеками, слова, относящиеся к лирическому субъекту, звучат уже безрадостно:
    Я отдала цыганке цепочку…
    … я разлюбила
    Все мои бухты и пещеры;…
    Крабов на ужин не приносила,…
    В комнаты я входить не любила.
    Происходит семантическое движение от местоимения первого лица (их только два в тридцати шести стихах) к инклузивному “мы”.
    Боже, мы мудро царствовать будем,
    Строить над морем большие церкви
    И маяки высокие строить.
    Будем беречь мы воду и землю,
    Мы никого обижать не станем.
    Интонации и колорит в поэме достигают своих трагических вершин. Но неожиданно внешние формы повествовательного сказа вновь возвращаются. Открывается иной эмоциональный фон.
    Ласточки в гнезда свои вернулись,
    И сделалась красной земля от маков.
    И весело стало опять на взморье…
    … И я совсем перестала бояться,
    Что новая доля минет.
    Местоимения первого лица все реже появляются, речь касается посторонних фигур, не играющих никакой роли: героиня, ждавшая своего царевича, уже предчувствует, что он не вернется к ней.
    Тихо пошла я вдоль бухты к мысу,
    К черным, разломанным, острым скалам.
    Плавный рассказ принимает форму диалога с самой собою, речи в себе и для себя, сгущение мысли достигается сплошной предикативностью, передавая внутреннее видение поэта, непосредственное восприятие:
    И повторяла новую песню.
    Знала я: с кем бы царевич ни был,
    Слышит он голос мой,… –
    Переходя далее, в полузабытье, от личного “я” к притяжательным местоимениям первого и второго лица, как бы отдаляя трагический конец.
    … Передо мною,…
    Как меня маленькую учили,
    Чтобы мне…
    Чтоб в нашем доме…
    … и сердце мое застыло…
    Но трагический конец неизбежен: лирический субъект присутствует лишь как далекий голос и выражает свое уныние:
    В сумерки я домой вернулась.
    В комнате темной было тихо.

    Слышала я – над царевичем пели:
    “Христос воскресе из мертвых”, –
    И несказанным светом сияла
    Круглая церковь.
    Эпилог поэмы непосредственно выражает внутреннее переживание лирической героини, воспоминания о недавно пережитых событиях, которые, по всей вероятности, относятся к самой жизни поэта: “У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель”15.
    В стихах Анны Ахматовой обобщенный лирический субъект приобретает черты героини романа. На разных этапах жизни Ахматовой лирические субъекты менялись, так как менялись обстоятельства жизни. Иногда лирический субъект присутствовал только как голос воспоминания, иногда даже не появляясь в тексте как “я”, выражал отчаяние и страх перед жизнью, перед любовью. Но все-таки можно выявить множество точек соприкосновения между лирическим “я” и личностью Анны Ахматовой.
    Поэт, в диалоге с собой, в воспоминании о своем жизненном опыте может раскрыть тайны своего знания о мире, свой внутренний мир, свою личность, свое “я”.
    В заключение заметим, что и ранние стихотворения Ахматовой кажутся записями о только что пережитых событиях и испытанных чувствах, так как в них сказывается ее излюбленный литературный прием – непосредственное обращение к первоисточникам собственных переживаний и чувств.
    Поэт – универсален. Истинный поэт присутствует в своих стихах как субъект повествования и одновременно как объект этого же повествования. Полностью это качество было присуще Анне Ахматовой.
    Примечания
    1. Ахматова А. Соч.: В 2 т. М., 1986. Т. 1. С. 262-268.
    2. По оригиналам, хранящимся в ЦГАЛИ.
    3. Блок А. Собр. соч.: В 6 т. Л., 1980. Т. 2. С. 119.
    4. Термин принадлежит В. В. Виноградову.
    5. Виноградов В. В. О языке художественной литературы. М., 1959. С. 90.
    6. Виноградов В. В. О поэзии Анны Ахматовой. Стилистические наброски. Л., 1925. С. 92.
    7. Эйхенбаум Б. Анна Ахматова. Опыт анализа. Пб., 1922. С. 132.
    8. Сильман Т. Синтактико-стилистические особенности местоимения // Вопросы языкознания. 1970. № 4, С. 84-85.
    9. Эйхенбаум Б. Указ. соч. С. 131, 132.
    10. Там же, С. 129, 130.
    11. К. Мочульский следил за творческим развитием А. Ахматовой. 1 марта 1913 г. он сообщает Жирмунскому по поводу поэмы “У самого моря”: “Да, Анна Ахматова написала поэму, которая привела меня в восторг. Такая хрустальная полупечальная глубина…”.
    12. Ахматова А. Указ. соч. Т. 2. С. 236.
    13. Там же. Т. 1. С. 209.
    14. “Из логова змиева, / Из города Киева, / Я взял не жену, а колдунью” – Н. Гумилев. См.: Новый мир. 1986. № 9. C. 213.
    15. Ахматова А. Указ. соч. Т. 2. С. 255.

  4. Music_Name Ответить

    Заметим, что оба критика, сопоставляя стихи Ахматовой двух первых книг и третьей, противопоставляли «чувственному» и даже «языческому» началу, которое обозначено ими как «женское», – начало «духовное», «гиератическое». Очевидно, второе может быть соотнесено с творческим, или «поэтическим».
    Впервые о необходимости учитывать специфику феномена «поэт-женщина» заговорил еще в 1915 году Н.Недоброво в статье, которую сама Ахматова до конца жизни считала «пророческой». Но, будучи знаком лишь со стихами «Вечера» и «Четок», Недоброво в сумме этих начал искал объяснения тому, почему «такие сильные в жизни… женщины, когда начинают писать, знают только одну любовь. болезненно прозорливую и безнадежную» [4].
    Однако это двуединство скорее асимметрично, что объясняет много больше в творчестве А. Ахматовой, чем тональность любовной лирики ее первых двух книг.
    Собственно, смена доминанты этого двуединого целого и определила основу лирического сюжета «Белой стаи», который можно было бы интерпретировать как миф о духовном пути поэта, начальной точкой которого было сознание женщины-поэта, а конечной – поэта-женщины.
    Период с 1914 по 1916 годы стал переломным для А. Ахматовой. Не случайной в этой связи представляется ее уверенность в том, что «ХХ век начался осенью 1914 года». Именно тогда, почуяв «железный шаг войны», она «простилась с …херсонской юностью, с “дикой девочкой” начала века». Изменился взгляд на мир и на свое место в этом мире. Вместе с разбившейся «вдребезги» жизнью рухнули и былые основания творчества. В едином лирическом сюжете «Белой стаи» отразился процесс осознания поэтического начала как доминирующего и отныне определяющего и направляющего судьбу, наделяющего его обладателя даром прозрения тайн мира и человека, но и обрекающего его на служение, а значит, на жертву.
    Стремясь не только отразить процесс духовного перелома, но и осознать его истоки и смысл, Ахматова проецировала собственный внутренний опыт на «вечные образы», источником которых для нее стала не только Библия, но и Пушкин, всегда ощущаемый ею как «высший знак классической парадигмы» (Н. Полтавцева).
    Так, в «Белой стае» обнаруживаются по крайней мере три семантических контекста – биографический, пушкинский и мифологический, которые складываются из взаимосоотнесенности всех текстов, композиции разделов и книги в целом. Именно композиция определила единство «сюжета» и его символическую многосмысленность. Это обусловлено, во-первых, жанровой спецификой книги стихов, представляющей собой це-
    лостное художественное образование, подобное лирическому циклу, с присущей ему возможностью создания семантических уровней, которые не могут быть осознаны в отдельно взятом стихотворении; во-вторых, авторской установкой на создание «динамического символа». Символический образ же есть цельность нескольких уровней, иерархически координированных, связанных между собой принципиальной смысловой открытостью, реализующейся в их причаствовании друг другу и бесконечном становлении друг в друге, взаимообщении в процессе развертывания своих смысловых возможностей [5].
    В связи с темой нашей статьи необходимо также акцентировать внимание на том факте, что поэма «У самого моря» мыслилась в рамках книги не как самостоятельное произведение, а как одна из частей художественного целого. Доказательство тому – составленное М. Лозинским латинское оглавление «Белой стаи»:
    Liber primus – De Мusa (О Музе);
    Liber secundus – De sollicitudine cordis (О тревоге сердца);
    Liber tertius – De penatibus et armis (О доме и войне);
    Liber quartus – De phantasmatis saeculi (О фантасмагориях века);
    Liber quintus – De Principe (О Принцепсе) [6].
    Оно не присутствовало ни в одном печатном издании этой книги и даже относится комментаторами к шуткам в духе «Антологии античной глупости», создававшейся участниками «Цеха поэтов», однако, во-первых, подобная интерпретация может быть поставлена под сомнение (В.Шилейко записал это оглавление на экземпляре, подаренном ему А. Ахматовой, что было бы странным, будь это исключительно шуткой, даже дружеской), а во-вторых, само существование подобного «плана» свидетельствует о многом. Из письма Ахматовой к Лозинскому мы также знаем, что она долго и тщательно обдумывала композицию книги, пытаясь найти некий «принцип», и что Лозинский принимал в составлении общего оглавления (состава и последовательности текстов) самое деятельное участие

  5. Andromagamand Ответить

    I
    Бухты изре?зали низкий берег,
    Все? паруса убежали в море,
    А я сушила солёную ко?су
    За версту? от земли? на плоском камне.
    Ко мне приплывала зелёная рыба,
    Ко мне прилетала белая чайка,
    А я была дерзкой, злой и весёлой
    И вовсе не знала, что это — счастье.
    В песок зарывала жёлтое платье,
    Чтоб ветер не сдул, не унёс бродяга,
    И уплывала далёко в море,
    На тёмных, тёплых волна?х лежала.
    Когда возвращалась, маяк с востока
    Уже сиял переменным светом,
    И мне монах у ворот Херсонеса
    Говорил: «Что ты бродишь ночью?»
    Знали соседи — я чую воду,
    И, если рыли новый колодец,
    Звали меня, чтоб нашла я место
    И люди напрасно не трудились.
    Я собирала французские пули,
    Как собирают грибы и чернику,
    И проносила домой в подоле
    Осколки ржавые бомб тяжёлых.
    И говорила сестре сердито:
    «Когда я стану царицей,
    Выстрою шесть броненосцев
    И шесть канонерских лодок,
    Чтобы бухты мои охраняли
    До са?мого Фиолента».
    А вечером перед кроватью
    Молилась тёмной иконке,
    Чтоб град не побил черешен,
    Чтоб крупная рыба ловилась
    И чтобы хитрый бродяга
    Не заметил жёлтого платья.
    Я с рыбаками дружбу водила.
    Под опрокинутой лодкой часто
    Во время ливня с ними сидела,
    Про море слушала, запоминала,
    Каждому слову тайно веря.
    И очень ко мне рыбаки привыкли.
    Если меня на пристани нету,
    Старший за мною слал девчонку,
    И та кричала: «Наши вернулись!
    Нынче мы ка?мбалу жарить будем».
    Сероглаз был высокий мальчик,
    На полгода меня моложе,
    Он принёс мне белые розы,
    Мускатные белые розы,
    И спросил меня кротко: «Можно
    С тобой посидеть на ка?мнях?»
    Я смеялась: «На что мне розы?
    Только колются больно!» — «Что же, —
    Он ответил, — тогда мне делать,
    Если так я в тебя влюбился».
    И мне стало обидно: «Глупый! —
    Я спросила. — Что? ты — царевич?»
    Это был сероглазый мальчик,
    На полгода меня моложе.
    «Я хочу на тебе жениться, —
    Он сказал, — скоро стану взрослым
    И поеду с тобой на север…»
    Заплакал высокий мальчик,
    Оттого что я не хотела
    Ни роз, ни ехать на север.
    Плохо я его утешала:
    «Подумай, я буду царицей,
    На что мне такого мужа?»
    «Ну, тогда я стану монахом, —
    Он сказал, — у вас в Херсонесе».
    «Нет, не надо лучше: монахи
    Только делают, что умирают.
    Как приедешь — одного хоронят,
    А другие, знаешь, не плачут».
    Ушёл не простившись мальчик,
    Унёс мускатные розы,
    И я его отпустила,
    Не сказала: «Побудь со мною».
    А тайная боль разлуки
    Застонала белой чайкой
    Над серой полынной степью,
    Над пустынной, мёртвой Корсунью.
    II
    Бухты изре?зали низкий берег,
    Дымное солнце упало в море,
    Вышла цыганка из пещеры,
    Пальцем меня к себе поманила:
    «Что ты, красавица, ходишь бо?са?
    Скоро весёлой, богатой станешь.
    Знатного гостя жди до Пасхи,
    Знатному гостю кланяться будешь;
    Ни красотой твоей, ни любовью, —
    Песней одною гостя приманишь».
    Я отдала цыганке цепочку
    И золотой крестильный крестик.
    Думала радостно: «Вот он, милый,
    Первую весть о себе мне по?дал».
    Но от тревоги я разлюбила
    Все? мои бухты и пещеры;
    Я в камыше гадюк не пугала,
    Крабов на ужин не приносила,
    А уходила по южной балке
    За виноградники в каменоломню, —
    Туда не короткой была доро?га.
    И часто случалось, что хозяйка
    Хутора нового мне кивала,
    Кликала издали: «Что не заходишь?
    Все? говорят — ты приносишь счастье».
    Я отвечала: «Приносят счастье
    Только подковы на новый месяц,
    Если он справа в глаза? посмотрит».
    В комнаты я входить не любила.
    Дули с востока сухие ветры,
    Падали с неба крупные звёзды,
    В нижней церкви служили молебны
    О моряках, уходящих в море,
    И заплывали в бухту медузы,
    Словно звёзды, упавшие за ночь,
    Глубоко? под водой голубели.
    Как журавли курлыкают в небе,
    Как безпокойно трещат цикады,
    Как о печали поёт солдатка,
    Всё я запомнила чутким слухом,
    Да только песни такой не знала,
    Чтобы царевич со мной остался.
    Девушка стала мне часто сниться
    В узких браслетах, в коротком платье,
    С дудочкой белой в руках прохладных.
    Сядет, спокойная, долго смотрит,
    И о печали моей не спросит,
    И о печали своей не скажет,
    Только плечо моё нежно гладит.
    Как же царевич меня узна?ет,
    Разве он помнит мои приметы?
    Кто ему дом наш старый укажет?
    Дом наш совсем вдали от дороги.
    Осень сменилась зимой дождливой,
    В комнате белой от о?кон дуло,
    И плющ мотался по стенке сада.
    Приходили на двор чужие собаки,
    Под окошком моим до рассвета выли.
    Трудное время для сердца было.
    Так я шептала, на две?ри глядя:
    «Боже, мы мудро царствовать будем,
    Строить над морем большие церкви
    И маяки высокие строить.
    Будем беречь мы воду и землю,
    Мы никого обижать не станем».
    III
    Вдруг подобрело тёмное море,
    Ласточки в гнёзда свои вернулись,
    И сделалась красной земля от маков,
    И весело стало опять на взморье.
    За? ночь одну наступило лето, —
    Так мы весны и не видали.
    И я совсем перестала бояться,
    Что новая доля минет.
    А вечером в Вербную субботу,
    Из церкви придя, я сестре сказала:
    «На? тебе свечку мою и чётки,
    Библию нашу дома оставлю.
    Через неделю настанет Пасха,
    И мне давно пора собираться, —
    Верно, царевич уже в дороге,
    Морем за мной он сюда приедет».
    Молча сестра на слова дивилась,
    Только вздохнула, помнила, верно,
    Речи цыганкины у пещеры.
    «Он привезёт тебе ожерелье
    И с голубыми ка?мнями ко?льца?»
    «Нет, — я сказала, — мы не знаем,
    Какой он подарок мне готовит».
    Были мы с сестрой однолетки
    И так друг на друга похожи,
    Что маленьких нас различала
    Только по родинкам наша мама.
    С детства сестра ходить не умела,
    Как восковая кукла лежала;
    Ни на кого она не сердилась
    И вышивала плащаницу,
    Бредила даже во сне работой;
    Слышала я, как она шептала:
    «Плащ Богородицы будет синим…
    Боже, апостолу Иоанну
    Жемчужин для слёз достать мне негде…»
    Дворик зарос лебедой и мятой,
    Ослик щипал траву у калитки,
    И на соломенном длинном кресле
    Лена лежала, раскинув руки,
    Всё о работе своей скучала, —
    В праздник такой грешно? трудиться.
    И приносил к нам солёный ветер
    Из Херсоне?са звон пасхальный.
    Каждый удар отдавался в сердце,
    С кровью по жилам растекался.
    «Леночка, — я сестре сказала, —
    Я ухожу сейчас на берег.
    Если царевич за мной приедет,
    Ты объясни ему дорогу.
    Пусть он меня в степи нагонит.
    Хочется на? море мне сегодня».
    «Где же ты песенку услыхала,
    Ту, что царевича приманит? —
    Глаза приоткрыв, сестра спросила. —
    В городе ты совсем не бываешь,
    А здесь не поют такие песни».
    К са?мому уху её склонившись,
    Я прошептала: «Знаешь, Лена,
    Ведь я сама придумала песню,
    Лучше которой нет на свете».
    И не поверила мне и долго,
    Долго с упрёком она молчала.
    IV
    Солнце лежало на дне колодца,
    Грелись на ка?мнях сколопендры,
    И убегало перекати-поле,
    Словно паяц горбатый кривляясь,
    А высоко взлетевшее небо,
    Как Богородицын плащ, синело, —
    Прежде оно таким не бывало.
    Лёгкие яхты с полдня гонялись,
    Белых бездельниц столпилось много
    У Константиновской батареи, —
    Видно, им ветер нынче удобный.
    Тихо пошла я вдоль бухты к мысу,
    К чёрным, разломанным, острым скалам,
    Пеной покрытым в часы прибоя,
    И повторяла новую песню.
    Знала я: с кем бы царевич ни был,
    Слышит он голос мой, смутившись, —
    И оттого мне каждое слово,
    Как Божий подарок, было мило.
    Первая яхта не шла — летела,
    И догоняла её вторая,
    А остальные едва виднелись.
    Как я легла у воды — не помню,
    Как задремала тогда — не знаю,
    Только очнулась и вижу: парус
    Близко полощется. Передо мною,
    По пояс стоя в воде прозрачной,
    Шарит руками старик огромный
    В ще?лях глубоких скал прибрежных,
    Голосом хриплым зовёт на помощь.
    Громко я стала читать молитву,
    Как меня маленькую учили,
    Чтобы мне страшное не приснилось,
    Чтоб в нашем доме бед не бывало.
    Только я молвила: «Ты Хранитель!» —
    Вижу — в руках старика белеет
    Что-то, и сердце моё застыло…
    Вынес моряк того, кто правил
    Са?мой весёлой, крылатой яхтой,
    И положил на чёрные камни.
    Долго я верить себе не смела,
    Пальцы кусала, чтобы очнуться:
    Смуглый и ласковый мой царевич
    Тихо лежал и глядел на небо.
    Эти глаза?, зеленее моря
    И кипарисов наших темнее, —
    Видела я, как они погасли…
    Лучше бы мне родиться слепою.
    Он застонал и невнятно крикнул:
    «Ласточка, ласточка, как мне больно!»
    Верно, я птицей ему показалась.
    В сумерки я домой вернулась.
    В комнате тёмной было тихо,
    И над лампадой стоял высокий,
    Узкий малиновый огонёчек.
    «Не приходил за тобой царевич, —
    Лена сказала, шаги услышав, —
    Я прождала его до вечерни
    И посылала детей на пристань».
    «Он никогда не придёт за мною,
    Он никогда не вернётся, Лена.
    Умер сегодня мой царевич».
    Долго и часто сестра крестилась;
    Вся повернувшись к стене, молчала.
    Я догадалась, что Лена плачет.
    Слышала я — над царевичем пели:
    «Христос воскре?се из ме?ртвых», —
    И несказа?нным светом сияла
    Круглая церковь.

  6. Egorka Maslov Ответить

    МОТИВ МЕРТВОГО ЖЕНИХА В ПОЭЗИИ
    А. АХМАТОВОЙ
    Козубовская Г.П.
    Барнаул
    Фольклорно-мифологические мотивы составляют основу поэтики
    А.Ахматовой. Мотив мертвого жениха – один из сквозных, как в лирике, так и
    в поэмах. Известно, что А.Блок указал на этот мотив в отзыве о поэме
    Ахматовой «У синего моря», подчеркнув его некоторую искусственность,
    неорганичность в целом ее поэзии: «…не надо мертвого жениха, не надо
    кукол, не надо «экзотики», не надо уравнений с десятью неизвестными: надо
    еще жестче, неприглядней, больнее. – Но это все – пустяки, поэма
    настоящая, и Вы – настоящая». [1].
    Мотив мертвого жениха генетически восходит к мифологии и
    фольклору. Инварианты этого сюжета получили достаточно широкое
    распространение в мировой литературе. Так, сюжет о невидимом женихе,
    реализовавшийся в мифе о Психее и различных переложениях, подражаниях и
    т.д., соотносится с сюжетом о похищении жениха/невесты (см. миф об Орфее
    и Эвридике и т.д.) и с сюжетом о приходе мертвого жениха (достаточное
    количество источников его отмечены И.Созоновичем в связи с «Ленорой»
    Бюргера). [2]. Известно, что романтическая парадигма осуществляет эти
    сюжеты в полярности, в двойной интерпретации: с одной стороны, в
    «мистической» (это упоминавшийся уже Бюргер и В.А. Жуковский), с другой в «иронической», снимающей мистические мотивировки (романтические
    повести А. Бестужева-Марлинского, новеллы В.Ирвинга, в частности, «Женихпризрак» и др.) [3]. Обыгрывание романтических сюжетов нашло вполне
    достойное продолжение в прозе А.С.Пушкина, виртуозно пародирующей
    достаточно «избитые» для 30-х годов сюжеты [4].
    О многосмысленности ахматовских поэм говорили много [5], на наш
    взгляд, эту многосмысленность придают поэмам
    мотивы – «бродячие
    сюжеты». Прочтение поэмы Ахматовой с точки зрения функционирования в
    ней мотива неизбежно ведет к выяснению семантики и структуры этого
    мотива. Важнейшие принципы поэтики Ахматовой, такие, как зеркальность и
    подтекст, генетически связаны с фольклором и мифологией. «Зеркальность»,
    позволяющая в поэтической картине мира прорисовывать «запредельные»
    перспективы,
    восходит
    к
    магическим
    и
    волшебным
    зеркалам,
    предсказывающим будущее и судьбу [6]; «подтекст» [7] – к ахматовской
    метафоре «шкатулка с тройным дном», уводящей в бездонность текста. [8].В
    сказках именно шкатулка, спрятанная в недосягаемом месте и хранящая
    сердце как единственно уязвимое, была оберегом для демонических сил.
    Мотив мертвого жениха в поэме «У самого моря», имеет, во-первых,
    автобиографический подтекст. Мотивы смертей, покушений на самоубийство
    пронизывают страницы писем и записных книжек Ахматовой. Так, в
    неопубликованных записных книжках есть запись, обратившая на себя
    внимание составителей «Летописи жизни и творчества А. Ахматовой»: «На
    Пасху 1905 года – первая угроза самоубийства. Тревога Инны Эразмовны…
    240
    Первый разрыв».[9]. Речь идет о попытках покушения на самоубийство
    Н.Гумилева, безнадежно влюбленного в Аню Горенко, ответившую отказом
    на его предложение руки и сердца. Еще две попытки, как указывает П.Н.
    Лукницкий [10], приходятся на август 1907 и декабрь этого же года.
    Совершенно очевидно, что «апрель» и связанный с ним праздник Светлого
    воскресения приобретает для Ахматовой, обладающей повышенным чувством
    ответственности, символическое значение еще одного трагического узла,
    подобно «августу», на значение которого указал В.Н.Топоров, исследовавший
    нумерологию и менологию Ахматовой.[11]. Пасха – основа хронотопа поэмы,
    события которой измеряются пасхальными датами, и одновременно
    автобиографический код, указывающий на оставшиеся за текстом сложные
    перипетии отношений с Н. Гумилевым.
    Еще одна дата, имеющая двоякую функцию, – 1914 год. Как и Пасха,
    эта дата, будучи, с одной стороны, затекстовой реалией, входит в текст как
    один из моделирующих принципов. В «тексте судьбы» двух русских поэтов,
    связанных еще и семейными узами, реальная жизнь и литература, как ими же
    созданный текст, неразрывны. Поэтому Н. Гумилев иронизировал в письме к
    Ахматовой, цитируя ее же строки: «Дорогая Аничка, я уже в настоящей
    армии, но мы пока еще не сражаемся и когда начнем, неизвестно… И я
    начинаю чувствовать, что я подходящий муж для женщины, которая
    «собирала французские пули, как мы собирали грибы и чернику».[12]. В
    письмах Ахматовой этих лет ощущается тревога за судьбу родного человека,
    страх осуществления «литературного» сюжета о гибели жениха.
    Известно, как Ахматова страдала от всевозможных попыток
    критиков, стремящихся выяснить прототипов ее поэзии, очевидно, что
    автокомментарий к «Поэме без героя», в котором она отрицает самую
    возможность связывать события ее поэмы с какими-то именами, можно
    применить в целом к ее творчеству: «Не надо вводить в Поэму ни в чем не
    повинного графа Комаровского только за то, что он был царскоселом, его
    инициалы В.К. и он покончил собой осенью 1914 в сумасшедшем доме».
    [13].Для Ахматовой, которая не терпит прямых аналогий, читательская
    субъективность греховна и преступна в силу того, что не учитывает природы
    творчества и ассоциативности как принципа мышления.
    Одним из ключей к ахматовской поэме можно считать ее обмолвку в
    заметках к «Поэме без героя» в связи с пушкинской цитатой: «Только первый
    любовник производит впечатление на женщину, как первый убитый на войне»
    [14]. И далее о том, что навсегда осталось недоговоренным: «… самоубийство
    Князева было так похоже на другую катастрофу, … что они навсегда
    слились для меня».[15]. Т.о., «мертвый жених» в поэме как оставшаяся
    навсегда неразгаданной тайна. «Война» и «мир» как маргинальные ситуации и
    «первое» как «порог», «граница» – таковы основные параметры ахматовского
    мира.[16].
    В поэме «У самого моря» «событийный» сюжет вполне укладывается
    в схему календарной, в частности, пасхальной литературы, главным
    принципом которой было напоминание о заповедях христианской морали и о
    необходимости следования им.[17]. В пасхальных сюжетах весь интерес
    241
    сосредоточен на чуде – одном из жанрообразующих начал. В поэме Ахматовой
    чудо как таковое отсутствует, в тексте поэмы лишь его предчувствие,
    обещание и ожидание. «Невстреча», ставшая темой ахматовской лирики,
    входит в поэму как «несбывшееся»: трагическое событие – гибель «царевича»
    – свершается до Пасхи. Но поэма, завершающаяся пасхальными песнопениями
    над гробом мертвого жениха, не знает богоборческого исхода: мужественно
    приемлется обеими сестрами их доля, они, будучи двойниками друг друга, в
    равной степени оказываются плакальщицами, та и другая причастны к «узору
    судьбы». Заметим, что в поэме вообще ни одно из чудес не сбылось: например,
    не стала здоровой сестра Лена, прикованная к постели неизлечимой болезнью.
    Таким образом, библейский сюжет о чудесах Христа (в частности, о
    выздоровлении дочери Иаира, интерпретированный И. Анненским [18] –
    учителем Ахматовой) остался нереализованным, хотя возможность самого
    чуда под сомнение ни одной из сестер не поставлена.
    Пасхальный сюжет с его идиллией «разрушается» в ахматовском
    тексте неточной блоковской цитатой [19], принципиально незавершенной, и
    этой незавершенностью несущей определенный смысл: «В нижней церкви
    служили молебен/ о моряках, уходящих в море…» (1, 264-265).[20]. Цитата
    становится знаком открывающейся, но остающейся не высказанной тайны,
    существующей в глубинах подсознания и текста: реальная жизнь не может
    быть развернута по сценарию ритуала – вечно повторяющегося мифа о
    смерти/воскресении; погибший человек не может стать живым, даже если он
    царевич.
    Идилличность пасхального сюжета разрушается исподволь и
    наличием двоящегося субъекта: поэма повествует о недавнем прошлом, о
    событиях детства, сохранившихся в памяти. В ней сосуществуют две точки
    зрения, являющиеся выражением разных типов сознания: «детского»,
    гармоничного, хотя в какой-то степени «дикого» (по выражению самой
    Ахматовой [21]), и «взрослого», умудренного, хотя и утратившего
    первозданную гармоничность. [22]. Авторское сознание созвучно сознанию
    эпического певца, поющего мир, владеющего тайной этого мира и в силу этого
    возвышающегося над миром. В свою очередь «детское», созвучное
    «сказочному», позволяет соотнести повествование о прошлом со сном,
    придать ему статус почти нереального, близкого к преданию. В этом плане
    небезынтересно упоминание о «гении места» (рожденный царскоселами миф
    [23]) и о «магии пространства» – «края земли», «берега»[24] – места, где
    встретились и пересеклись прошлое и современность, история и мифология.
    Так, двойное именование местности в поэме – «Херсонес» (античное) и
    «Корсунь» (древнерусское) – приобретает символический смысл как
    столкновение «языческого» и «христианского» в историческом существовании
    народов; как указывают историки, крещение Руси шло именно через
    Херсонес.[25]. Таким образом, пространство, осмысляемое как «блаженная
    земля», своеобразный «земной рай», вполне пригодно для осуществления
    чуда.[26].
    Название места, расположенного у моря, – «Херсонес» – отсылает к
    античным мифам; аналогичную (отсылочную) функцию выполняет
    242
    безрифменный стих и ритмика, тяготеющая к античным гекзаметрам и
    несущая эпическую энергию. Внешне бесхитростный взгляд, спокойнобезучастное повествование в духе Гомера взрывается изнутри «чужими
    текстами», «культурой», двоится, вбирая в себя другое сознание, присущее
    уже более поздним эпохам. Героиня в своем бытии как бы повторяет этапы
    мировой истории, проживая их в себе, а текст воссоздает столь разные
    сознания «изнутри», строя его из самого себя.
    «Детское сознание» вполне соответствует «гомеровскому» взгляду,
    определяющему тональность поэмы. Поначалу мир предстает как
    сосуществование стихий, а героиня ощущает себя частью его, будучи не
    просто сопричастной этим стихиям, но и родственной им: камень в море –
    любимое место уединения, вода – стихия, к которой она принадлежит
    субстанционально, ветер сближается с героиней по признаку бродяжничества
    [27]. Сопричастность воде раздваивает сущность героини: она соотносится и с
    русалкой, и с Афродитой – античной богиней красоты. «Русалочье» в ней
    проявляется как «колдовское» (героиня наделена чудесным даром – «чуять
    воду», чем и выделяется среди простых смертных) [28], «Афродитово» – в
    присущей ей природной красоте и естественности, влекущей к ней людей.
    Ассоциации с Афродитой подсказаны названием «Херсонес»; по преданию,
    именно эта богиня основала его. Героиня чувствует себя хозяйкой этого
    приморского края, сказочной царевной, которой суждена счастливая судьба.
    Не сомневаясь в том, что будет царицей, она в свою мечту переносит
    скромные желания приморских жителей об охране границ своего края и о
    спокойной мирной жизни. Аналогична мечте и молитва, связанная с
    первичными ценностями эмпирического бытия («молилась темной иконке,
    чтоб град не побил черешен, чтоб крупная рыба ловилась и чтобы хитрый
    бродяга не заметил желтого платья», 1,263).
    Земля и море противопоставлены в сознании «дикой девочки» как
    «прозаическое» («серая полынная степь», «пустынная мертвая земля») и
    «поэтическое» (инобытийный мир). Море как непознаваемое ассоциируется с
    чудесами; жадно ловя рассказы рыбаков, «про море слушала, запоминала,
    каждому слову тайно веря» (1,263), она предчувствует предсказанную
    цыганкой встречу с царевичем, который непременно придет из-за моря.
    Героиня ощущает себя частью этого непритязательного мира, вместе с
    обитателями которого она живет по общим законам, сливаясь с ними и не
    ощущая пока своей отдельности.
    Предсказание цыганки поделило мир надвое: он воспринимается ею подругому. Идилличность исподволь разрушается, хотя это пока еще не ясно героине.
    «Боль» не знакома ей; вскользь брошенные эпитеты – своеобразный автокомментарий
    («А я была дерзкой, злой и веселой…», 1, 263) – только в ретроспективном прочтении
    текста обращают на себя внимание: в них и заключается предостерегающий смысл.
    Внешне идилличный мир оборачивается своей противоположной стороной: в нем есть
    жестокость, равнодушие к чужой боли, бездумность.[29]. Обида, хотя и невольно
    нанесенная, как выяснится позже, затаится в душе, начинающей жадно всматриваться и
    вслушиваться в мир. Душа героини еще на затронута смертью, которая существует для
    нее как некая абстракция, хотя и материализованная в предметах вещного мира,
    несущих память о войне («французские пули» и «осколки ржавые бомб тяжелых»,
    243
    1,262), и как ритуал похорон монахов, которые, по мнению героини: «… только и
    делают, что умирают. Как придешь, – одного хоронят, а другие, знаешь, не плачут» (1,
    263) .
    Только после встречи с цыганкой героиня вдруг начинает видеть сны.
    Согласно русской поэтической традиции, появление снов означает пробуждение души
    [30]. Прежняя жизнь героини, как было сказано выше, сама напоминала сон, и эта
    «сновидность» во многом объясняется бессознательностью, даряшей ощущение счастья.
    Сны – форма проявления духовности, своеобразно выраженная работа души, вбирающей
    в себя мир. Девушка, приходящая в снах «… в узких браслетах, в коротком платье, с
    дудочкой белой в руках прохладных» (1,265), – не что иное как Муза, или
    персонифицированная душа, – своеобразный знак одухотворения земной материи [31].
    Сопряженные эпитетом «белый», понятия, определяющие внешний мир и мир души,
    сопрягаются, превращая одно в другое. Уловленный чутким слухом, мир как будто
    оживает в ее душе. Вслушивание в мир («…как журавли курлыкают в небе, как
    беспокойно трещат цикады, как о печали поет солдатка, все я запомнила чутким
    слухом», 1,265) вместо его разглядывания, напоминающего наблюдение, по Ахматовой,
    – знак превращения обычного человека в поэта, но это составляет «подводное течение»
    ахматовской поэмы. Мир, воспринимаемый зрением (приплывающая к героине «зеленая
    рыба», прилетающая «белая чайка», разноцветье), дарил первозданную радость его
    открытия. Теперь героиня обрела способность «слышать» его, различать присущие ему
    голоса. Печаль, явленная во сне, – не что иное, как уловленная душой, но еще не
    осознаваемая и не осмысленная печаль мира, «чужая боль» как одно из слагаемых
    общего состояния неблагополучия мира. «Белые мускатные розы» и «белая чайка»,
    стонущая над Корсунью, – фрагменты одного текста, «текста судьбы», творимого Богом
    и пока еще не сознаваемого героиней.
    Постепенно мир в поэме, не утрачивая своей органики, превращается в текст:
    знаки присутствия божества, как бы разлитого в мире, прочитываются как знаки скорого
    прибытия жениха, долгожданной встречи. Так, убыстрение календарного времени
    словно торопит будущее событие: «За ночь одну наступило лето, – так мы весны и не
    видали»» (1,265). «Лето» здесь как кульминация, вершина и разрешение от бремени и
    ужаса ускользающего времени, страха не свершившейся («новой») доли. Возвращение
    друга, предсказанное природой, – лейтмотивная тема более поздней поэзии Ахматовой
    [32]. Превращение мира в текст, свидетельствующее о совмещении двух сознаний или о
    метаморфозах «дикого», наиболее отчетливо обозначилось в 4 главке, в пейзажных
    зарисовках которой появляются «культурные» вкрапления – своеобразные знаки
    «другого сознания»: «… и убегало перекати-поле, словно паяц горбатый кривляясь, а
    высоко взлетевшее небо, как Богородицын плащ синело, – прежде оно таким не
    бывало» (1,267). «Птица – тоска» и «мир – текст» – понятия единого ряда,
    «вызревающие», оформляющиеся в подводном течении; именно они становятся знаками
    «поэтической», или «песенной» темы. Наличие песенного дара – отличительная
    особенность «дикой девочки», ее «опознавательный знак», равнозначный «хрустальному
    башмачку» из любимой сказки героини лирических сборников ранней поэзии
    Ахматовой.
    Мотив мертвого жениха связан в поэме с близнечным мифом. Исследователи,
    в частности, комментаторы ахматовской поэмы, уже отметили двойничество сестер [33].
    Лена, прикованная к постели и страдающая неизлечимой болезнью, – не что иное, как
    двойник самой героини, выражение ее не проявленной православно-христианской
    ипостаси. Эта «другая ипостась» с избытком восполняет то, чего нет в героине: доброту,
    спокойное принятие своей доли, погруженность в работу – вышивание плащаницы.
    Ахматова нарушает традиционную романтическую схему, согласно которой, больная
    непременно должна быть обладательницей пророческого дара. Равнодушная к
    праздничной стороне мира вне религии, Лена испытывает недоверие к «чужому» слову,
    244
    не проверенному тысячелетним опытом народного предания, мифа, слову, не имеющему
    опоры в народном сознании. Для нее «присвоение» слова тождественно
    самовосхвалению, самовозвышению, что, согласно ее пониманию, уже грех; поэтому
    она в ответ на признание героини, сочинившей песню, «…долго с упреком … молчала»
    (1,267). Обреченная на аскетическое существование, постоянно устремленная только к
    Богу, Лена, однако, более земная, чем ее сестра. Наделенная даром рукоделия, она
    воплощает лучшие представления о русской женщине, сложившиеся еще в древности.
    [34]. Являясь посредником в судьбе сестры, наперсницей, разделяющей ее мечту и
    верящей в возможность ее осуществления, Лена в то же время участвует в судьбе мира.
    Вышиваемая ею плащаница – и есть внесенная Леною лепта в возобновляемый вечный
    миф, разыгрываемый ежегодно на земле. В тексте поэмы, по неисповедимой логике,
    сюжет вышиваемой ею плащаницы развернут в мир, где ее сестре уготована не менее
    печальная судьба, чем самой вышивальнице. Именно так увидела героиня мир в день
    встречи, хотя знак этот ею и не был воспринят. Распростертый над миром Богородицын
    плащ не смог уберечь от беды. Как следует из поэмы, неоконченная работа может быть
    завершена, согласно тайному договору, только при условии лично пережитого
    страдания, боли, прежде незнаемой. «Жемчужины для слез апостолу Иоанну», которых
    не хватает на плащанице, появляются на ней, как только две сестры начинают
    оплакивать мертвого царевича – их общую погибшую мечту. Акт творения, по
    Ахматовой, неизбежно сопряжен с утратами, и если мир – текст Бога, то страдание
    заложено в основе акта его сотворения, или рождения. Завершение плащаницы,
    совпадающее с проявлением песенного дара в другой сестре, – две ипостаси (женская и
    поэтическая) «взросления» человека, своего рода «инициация». Как завершение
    вышивания, так и обретение поэтического голоса, – есть не что иное, как перетекание
    души, вобравшей горе мира, испытавшей собственную боль, в песню, полотно. Прием
    удвоения одного и того же, т.е. зеркальности, усиливает сознание не отпущенной вины.
    «Песня» в поэме замещает «молитву», и в этом заключается смысл
    параллелизма судеб двух сестер. По Ахматовой, песенный дар изначально греховен, но
    молитва героини, произнесенная в начале поэмы, «формальна», «обыкновенна», это
    молитва о снисхождении Бога к людям с их элементарными повседневными заботами о
    хлебе насущном, об урожае, о миновании чаши бытия и всякого рода случайностей.
    «Песня» осмысляется как «живое», это своеобразный «кусок бытия», вобранный в душу,
    перенесенный в слово, питающееся его энергией, своего рода материализованная боль.
    Одновременно с этим, «песенное слово» как бы не принадлежит героине, оно, сошедшее
    по наитию свыше («как божий подарок»), является словом самого Бога. С этим связано
    необычное состояние героини, испытывающей раздвоение: она словно слышит свой
    собственный голос. Тело, остающееся на земле, приковывающее ее к посюстороннему, и
    голос как выражение души, ее персонификация. «Голос» – посредник между мирами
    (гость ожидается и приходит из-за моря) и инструмент творца, превращающий
    «природу» в «культуру», озвучивающий «природу», или одухотворяющий ее. Таким
    образом, переживание нового состояния есть не что иное, как возвращение в мир через
    голос, несущий энергию души и мира. По какому-то неписаному закону извечной
    несправедливости царевич, стремящийся к берегу, разбивается о «черные, разломанные,
    острые скалы», а героиня, не успевшая произнести молитвенное слово о спасении его,
    навсегда останется с сознанием вины перед ним.
    В поэме как бы опущено одно из звеньев сюжета: это миг достижения
    яхтой царевича берега. Именно в этот момент героиня погружается в сон, и в
    этом, очевидно, ее наказание. Реальность, от которой она столь долго
    отгораживалась, мстит ей своей очевидной жестокостью. «Случайное»
    засыпание обернулось катастрофой, совсем как в действительности (ситуация
    типа «чуть отвернулся, а тут и произошло»). Переживаемая смерть царевича –
    245
    это первая смерть, увиденная близко, первая утрата, касающаяся ее лично,
    принесшая острую боль и задевшая душу, потрясшая ее. Прием опущения
    сюжетного звена интерпретируется неоднозначно; помимо отмеченного
    смысла, есть и другие. В этом проявилось стремление автора поставить
    героиню «бездны на краю», заставить ее пережить не игрушечную, а
    всамделишную трагедию, сделав свидетелем угасающей жизни [35]. В этом
    смысле небольшая оговорка, вклинивающаяся в описание смерти, весьма
    показательна: «…Лучше бы мне родиться слепою…» (1, 268). Здесь и
    нежелание смириться с трагедией, и готовность взять на себя чужую боль, и
    согласие на обмен участью – «стать слепой», т.е. сделаться подобной сестре.
    Но есть в отмеченном приеме еще один смысл. «Белые мускатные розы»,
    отвергнутые как знак отказа, «отозвались» в самый ответственный момент ее
    судьбы: согласно фольклорно-мифологическим представлениям, «острое» и
    «колючее» обязательно связаны со сном или смертью героини. Состояние
    героини, напоминающее сон наяву, своеобразное выпадение из реальности,
    близко сказочному – «околдовыванию», «зачарованности». Не случайно в
    устах умирающего упоминание птицы («Верно я птицей ему показалась»,
    1,268). «Ласточка» как персонифицированная душа – еще одно звено,
    выводящее тему из подтекста. «Птичья семантика», как уже было показано
    выше, – знак «поэтической» темы в поэме [36].
    И еще один смысл. В поэме действуют, как и во всей поэзии
    Ахматовой, законы зеркальности, вследствие которых, всякое приближение
    оборачивается удалением. Итак, поэма о мертвом женихе становится поэмой о
    цене поэтического дара, поэтического слова.
    Название поэмы – неточная цитата из А.С. Пушкина, из его сказки «О
    рыбаке и рыбке». Пушкинская сказка зашифрована в сюжете поэмы, в этом и
    проявляется принцип подтекста – «шкатулки с тройным дном». Пушкинская
    сказочная модель, как и фольклорная сказка, достаточно прозрачна в
    определении человеческих ценностей; как и в волшебной сказке, у Пушкина
    работает традиционная схема: «персонифицированное зло» – «жертва» –
    «волшебный помощник». «Зло» в пушкинской сказке предстает в его
    нарастающей агрессивности. Сказка может быть интерпретирована как
    авторский психологический эксперимент, только развернутый на сказочном
    материале: встреча человека с чудом и его поведение в экстремальной
    ситуации [37]. «Разбитое корыто» в финале – наказание человека, не
    способного сохранить разумные пределы в своих желаниях [38].
    У Ахматовой сказочная модель архетипа явно трансформируется.
    Героиня, живущая в родстве со стихиями («языческое детство»), мечтает стать
    царицей (мечта, очевидно, пришедшая из сказок, как намек на Золушку,
    нашедшую счастье). Сказочная мечта обретает черты всеобщей утопии,
    построенной на христианских основаниях: «Боже, как мудро царствовать
    будем, строить над морем большие церкви и маяки высокие строить. Будем
    беречь мы воду и землю, мы никого обижать не станем» (1, 265). Но даже
    столь непритязательная мечта разбивается вдребезги при столкновении с
    реальностью: появление мертвого жениха – своеобразная насмешка
    всевидящей Судьбы. В поэме не воздается просящему, зато человек получает
    246
    наказание даже за невольную вину, правда, прочитывается эта вина как
    неразличение добра и зла.
    Из ахматовской поэмы «уходит» определенность оценок, но
    обогащается, разрастаясь и вбирая в себя множественность культурных
    смыслов, «подтекст». Пушкинская сказка входит в поэму, как бы
    одновременно существуя в двух «надтекстах»: серьезном и пародийном. Так,
    интрига моря реализуется совсем не по-пушкински. У Пушкина море сначала
    «помутилося», затем оказалось «не спокойно», потом «почернело», в
    последний раз – «на море черная буря»(4, 462, 464, 465).[39]. У Ахматовой –
    другой ход. Праздничное ощущение мира, характерное для эпохи «незнания»,
    сменяется тягучим ожиданием с его скукой и прозаическими подробностями,
    совсем в пушкинском духе (см., напр., в «Графе Нулине» – «фламандской
    пыли пестрый сор»). Кстати, это совершенно по-пушкински: в этом логика
    смены сознаний внутри пушкинского поэтического мира. «Мечта» приобрела
    в этом контексте еще один смысл: она стала своеобразным оберегом от прозы
    жизни. В этом, помимо Пушкина, проявляется еще и А.Чехов: будни
    губительны для человека, не способного отгородиться от них и уйти в свою
    духовность, спасающую от житейской прозы. Возвращение ощущения
    праздничности связано с обретением «другого» видения мира. Это опять попушкински: способность к возрождению дана только тем, кто внутренне готов
    к восприятию «всех впечатлений бытия» («Вдруг подобрело темное море…»,
    1,265). И по-пушкински в поэме страдают все, обретая опыт в столкновениях с
    жестокой «прозой бытия». И, по-чеховски, нет прямого носителя зла, нет его
    персонифицированного проявления, есть сложение жизненных обстоятельств,
    часто это бывает – не в пользу человека.[40].
    Песенное слово как изначально греховное приносит в поэме гибель,
    разрушая «книжные» представления о жизни, подводя к пониманию ее
    непостижимой в принципе глубины. Героиня, которую считают приносящей
    счастье (на что она, правда «иронически» замечает: «Приносят счастье
    только подковы да новый месяц, если он справа в глаза посмотрит»,1,264),
    песенным словом «накликает» гибель близким (и вновь тема лирики
    Ахматовой [41]). Финал поэмы «держится» на оппозиции свет/тьма: темная и
    тихая комната, в которой молча, отвернувшись к стене, плачет сестра Лена, и
    «несказанный свет», воссиявший над церковью, где отпевают царевича, свет,
    открывшийся и грешной, и праведной душам, не утратившим веры, несмотря
    на жестокость жизни. Так, вечный миф и реальный жизненный сюжет
    столкнулись в нерасторжимом единстве жизни и смерти. В этом и заключается
    то единственное чудо, которое все-таки совершилось в поэме: не утраченная
    вера и пробудившийся песенный дар. Ахматова продолжает чеховскую линию
    разрушения пасхальных сюжетов, превращения их в антипасхальные, при этом
    она, как и Чехов, «уводит» главное в подтекст.
    Примечания
    1. Цит. по: Блок А.А. Собр. соч.: В 8 т. Т.8. М.,1963. С. 458-459.
    2. См. об этом: Созонович И. «Ленора» Бюргера и родственные ей
    сюжеты в народной поэзии европейской и русской поэзии. Варшава, 1893.
    247
    3. О знании А.Ахматовой новеллистики американского романтика
    В.Ирвинга см. в ее пушкинских штудиях «Последняя сказка Пушкина»//Ахматова
    А.А. Соч.: В 2 т. Т.2. С. 8-33.
    4. См. интересное исследование В.Шмида «Невезучий жених и
    ветреные суженые. Подтексты и развертывающиеся речевые клише в «Метели»//
    Шмид В. Проза как поэзия. СПб., 1998.
    5. Имеются в виду Р.Тименчик, А. Павловский, В.Н.Топоров и др.
    6. «Мгла магическиз зеркал» – образ из «Надписи на книге»,
    открывающей сборник Ахматовой «Тростник» (1, 173).
    7. «Подтекст» возникает в черновых набросках, напр., см., напр.,
    «Хвалы эти мне не по чину»: Ахматова А.А. Указ. соч. Т. 1. С.359.
    8. «Шкатулка с тройным дном» появляется в «Поэме без героя»: «У
    шкатулки ж тройное дно» (1, 293) и в «Царскосельской оде»: «…Царскосельскую
    одурь прячу в ящик пустой, в роковую шкатулку, в кипарисный ларец…”» (1, 249).
    9. Цит. по: Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой: В 2 т. Т.
    1.М., 1996. С. 22. В настоящее время эти записные книжки изданы за границей.
    10. Лукницкий П.Н. Acumiana. Встречи с Ахматовой. Т.1. 1924-1925 гг.
    Paris, 1991.
    11. Топоров В.Н. Об ахматовской нумерологии и менологии//Ахматова
    и русская культура. М., 1989.
    12. Цит. по: Гумилев Н. Соч.: В 3 т. Т. 3. М.,1991. С. 239 – 240.
    13. См. «Прозу о поэме»: Ахматова А. Указ. соч. Т.2 С.226 – 227.
    14. См.:
    «Первый
    несчастный
    воздыхатель
    возбуждает
    чувствительность женщины, прочие или едва заметны или служат лишь… Так в
    начале сражения первый раненый производит болезненное впечатление и
    истощает сострадание наше» – Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т.7. М.,
    1958. С.513.
    15. «Проза о поэме». С.227.
    16. О семантике «первого» у Ахматовой см.: Козубовская Г.П. А.
    Ахматова: миф и обряд в лирике//Козубовская Г.П. Проблема мифологизма в
    русской поэзии конца 19-начала 20 веков. Самара-Барнаул, 1995.С.122-123.
    17. О календарной литературе см.: Душечкина Е.В. Русский святочный
    рассказ: становление жанра. Автореферат дисс. на соиск. учен. степ. докт. филол.
    наук. СПб.,1993.
    18. См. «Дочь Иаира»// Анненский И. Стихотворения и трагедии.
    Л.,1990 («Б-ка поэта». Большая серия). С.115.
    19. Блок А.А. Стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…». Цит.
    по: Блок А.А. Указ. Соч. Т.2. С.72.
    20. Текст поэмы «У синего моря» цит. по: Ахматова А.А. Соч.: В 2 т.
    Т.1. Далее номер тома и страницы указываются в скобках за текстом.
    21. «Дикая девочка» – название фрагмента автобиографической прозы
    Ахматовой. Именно здесь она высказывает существенное для понимания смысла
    ранней поэмы: «…Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы
    они или несчастны. Как только появляется сознание, человек попадает в
    совершенно готовый и неподвижный мир, и самое естественное не верить, что
    этот мир некогда был другим. Эта первоначальная картина навсегда остается в
    душе человека, и существуют люди, которые только в нее и верят, кое-как
    скрывая эту странность. Другие же, наоборот, совсем не верят в подлинность
    этой картины и тоже довольно нелепо повторяют: «Разве это был я? » (С. 244).
    22. Ахматова следует здесь традиции автобиографической трилогии
    Л.Н. Толстого «Детство. Отрочество. Юность».
    248
    23. «Гений места» – надпись на памятнике, сооруженном лицеистами,
    покровителю лицейского сада. См. об этом: Здесь жил Пушкин. Л.,1963.
    24. См. подробнее: Козубовская Г.П. Семантика пространства в поэзии
    А.Ахматовой //Международный съезд русистов в Красноярске. Красноярск,
    1997.С.140-142.
    25. См.: Коваленко С. Свершившееся и недовоплощенное. Поэмы и
    театр Анны Ахматовой//Ахматова А. Соч.: В 6 т. Т. 3. М.,1998. С.486.
    26. «Блаженная земля» соответствует имени «Анна» – «благодать». О
    семантике имени см.: Мейлах М.Б. Об именах Ахматовой//Russian literature. 1975.
    № 10/11.
    27. О стихиях см.: Козубовская Г.П. Проблема мифологизма в русской
    поэзии…С.120-121.
    28. О русалке см. подробнее: Козубовская Г.П. Проблема
    мифологизма… С.115-117.
    29. Подобная коллизия присуща всей русской литературе от
    романтиков до Л. Толстого.
    30. О снах см. подробнее: Козубовская Г.П. Сновидное бытие и
    песенная реальность//Культура и текст. С.-Пб.,1997. Вып. 1. Ч.2.
    Литературоведение. С.76-87.
    31. Описание совпадает с приметами Музы в ранней поэзии Ахматовой.
    32. Возвращение друга связывается Ахматовой с песенной традицией
    («Упрямая, жду, что случится, как в песне, случится со мной…», 1, 162). См. об
    этом :Козубовская Г.П. Сновидное бытие и песенная реальность…С.78.
    33. Коваленко С. Указ. соч. С.388.
    34. О женщине-рукодельнице как типе Вечной Женственности см.:
    Козубовская Г.П. Поэзия А.Фета и мифология. М.-Барнаул, 1991.
    35. Прием, беспроигрышно работающий в русской литературе,
    использован еще Пушкиным в сцене описания смерти Ленского.
    36. См. метафора птицы-поэзии в стихотворении 1916 г. «Теперь никто
    не станет слушать песен…» (1,148).
    37. О пушкинской поэзии 30-х гг. см.: Грехнев В. Болдинская лирика
    Пушкина. Горький, 1980.
    38. По сути дела, об этом же в пушкинском переложении молитвы Е.
    Сирина «Отцы-пустынники и жены непорочны…».
    39. Цит. по: Пушкин А.С. Собр. Соч.: В 10 т. Т.4. Страницы указаны в
    скобках после цитирования.
    40. О «пушкинском» у Ахматовой см. интересную работу: Р.Тименчик
    «Художественные принципы предреволюционной поэзии А.Ахматовой».
    Автореферат дисс. канд. наук. Тарту,1982. О «чеховском»: Артюховская Н.И. О
    традициях русской психологической прозы в раннем творчестве Ахматовой//
    Вестник Московского университета. Серия 9. Филология. 1981. № 2.
    41. См. мотив накликания гибели в поэзии Ахматовой: «Земная слава
    как дым…» (1,127).
    249

  7. Drelazar Ответить

    Все я запомнила чутким слухом.
    (3, 11)
    Эмоционально доминирующее в произведении чувство тревоги вводит его в блоковский космос. На источник, как всегда, указывает и сама Ахматова. На посланном Блоку весной 1914 г. (это год создания поэмы) новом своем сборнике стихов «Четки» Ахматова напишет: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи» [Жирмунский 1973: 328]. Впрочем, происхождение в поэме этого чувства, ставшего знаковым для блоковского мироощущения, и не требует доказательств. Интересно в связи с этим заметить, что в приведенном выше описании состояния природы также есть прямая отсылка к Блоку – через ключевую (в семантическом контексте всей поэмы) реминисценцию из его стихотворения 1905 г. «Девушка пела в церковном хоре».
    Чувством тревоги в поэме «У самого моря» сопровождается, как было сказано, ожидание
    царевича. Являясь основным мотивом поэмы, мотив ожидания не только определяет настроение и лирическую атмосферу произведения, но и становится сюжетообразующим. Включенный в ряд традиционных для литературы начала ХХ в. семантических полей, он прежде всего связывается с художественным образом мира поэзии Блока. Мотивы ожидания, встречи, преображения, настойчиво заявляя о себе в «Стихах о Прекрасной Даме», продолжают развиваться в цикле «Распутья». Именно они организуют сквозной сюжет и внутреннее движение циклов (мотив ожидания становится у Блока сюжетным стержнем и отдельных стихотворений в названных циклах). Ориентация на блоковское творчество проявляется у Ахматовой в том, что с мотивом ожидания связывается в поэме образ идеального будущего, будущего-мечты: «Боже, мы мудро царствовать будем, / Строить над морем большие церкви.» (3, 12). (Вспомним блоковское: «Будет день – и свершится великое, / Чую в будущем подвиг души» [Блок 1971: I, 117]). Мотив ожидания включен в поэме и в иную систему связей, в прямо противоположный по своей семантике образный ряд, также сформировавшийся в рамках блоковского текста.
    Известно, что Блок (в целом высоко оценивший поэму «У самого моря») предостерегал Ахматову от увлечения «Мертвым Женихом», образ которого в поэме справедливо связывается не столько с образом Небесного Жениха, распространенным в духовных стихах и восходящим к глубокой традиции, сколько с символикой и мироощущением «трагического тенора эпохи»6.
    Несомненно, Ахматова не могла не учитывать цикл блоковских стихов о мертвой невесте («Гроб невесты легкой тканью.», «Она веселой невестой была.» и особенно «У моря»), тема которого получила развитие в ее поэме. От Блока же идет и специфика контекста, в который помещается Ахматовой образ царевича. Вспомним, что в его стихотворениях 1908 г. и в цикле «Страшный мир» появление образа жениха часто сопровождается мотивом обманутых надежд, несбывшихся ожиданий, а иногда этот образ и впрямую вписывается в семантическое поле, связанное со словом «смерть»: «В ее ушах – нездешний, странный звон: / То кости лязгают о кости» («Пляски смерти») [Блок 1971: III, 24]; «Пусть скачет жених – не доскачет! / Чеченская пуля верна» («Демон») [там же, 17]; «Убралась она фатой от пыли, / И ждала Иного Жениха… » («За гробом») [там же, 81]. В поэме Ахматовой мотив ожидания, оборачиваясь мотивом ожидания Мертвого Жениха, также прочитывается как своеобразная метафора задуманной, но не случившейся встречи. Включаясь в характерную для блоковского творчества в целом оппозицию
    «живое – мертвое», контраст между ожидавшимся и свершившимся обретает в поэме дополнительный символический смысл. Метафора задуманной, но не случившейся встречи, реализуясь в качестве главной смыслообразующей и в стихотворении Ахматовой 1915 г. «Милому» (финал которого, кстати, открыто отсылает к художественному образу мира Блока: «Чтоб не страшно было жениху / В голубом кружащемся снегу / Мертвую невесту поджидать» – 1, 223), войдет в творимый Ахматовой миф о себе образом «не-состоявшейся встречи», образ же «Мертвого Жениха» – образом Утраченного Возлюбленного, также ставшим «вечным образом» ахматовской поэзии.
    Интересно заметить, что мотив «несостояв-шейся встречи» – это то, что роднит поэму Ахматовой и с поэмой-сказкой М.Цветаевой 1922 г. «Царь-Девица». Заимствуя сюжет поэмы из одноименной русской сказки (собрание Афанасьева, № 232, 233), Цветаева не случайно воспользовалась лишь первой ее частью, а вторую, со счастливым концом, где Царь-Девица после долгой разлуки соединяется с любимым, опустила. Сама она так поясняла главную мысль поэмы: «Прочтите “Царь-Девицу”… Где суть? Да в ней, да в нем, да в трагедии разминовений: ведь все любови – мимо.» [Цветаева 1994: III, 789]. Удивляет перекличка финалов двух поэм. В поэме-сказке Цветаевой Царевич по воле злой мачехи и старого колдуна проспал свои встречи с Царь-девицей. Героиня Ахматовой из-за внезапно охватившего ее сна проспала трагический момент катастрофы, которая принесла погибель ее Царевичу, и, может быть, именно потому не смогла как-то повлиять (ведь был же у нее особый дар!) на ход событий. И в том и в другом случае подчеркивается неестественный характер сна героев, мотивированный в одном случае колдовством, в другом – мистическими причинами («Как я легла у воды – не помню, / Как задремала тогда – не знаю, / Только очнулась и вижу.» -3, 15). И в том и в другом случае после пробуждения в сознании героев стираются границы между сном и явью, героиня Ахматовой даже «.стала читать молитву, / Как меня маленькую учили, / Чтобы мне страшное не приснилось» (3, 15). Столь удивительная перекличка финалов в целом непохожих друг на друга произведений не является случайной. И Ахматова, и Цветаева одними из первых отчетливо почувствовали начало эпохи «трагических разминовений» и «несосто-явшихся встреч».
    Мотивы «невстреч», предвестий, ожиданий, предвосхищающие «будущий гул» «Поэмы без героя», оказались знаковыми в контексте духовной атмосферы эпохи. Именно с ними связано своеобразие всей образной системы ранней по-
    эмы Ахматовой7. Блоковская символика отчетливо накладывается здесь не только на образ Ца-ревича-Жениха, но и на образы кораблей, берега, смерти, птицы и др. Все они, включенные в устойчивое смысловое поле поэзии Блока, воспринимаются как образы-символы и в поэме Ахматовой.
    Особый интерес с этой точки зрения представляет чрезвычайно значимый в контексте всего произведения образ кораблей, возникающий через реминисценцию из стихотворения Блока «Девушка пела в церковном хоре»:
    Девушка пела в церковном хоре
    О всех усталых в родном краю,
    О всех кораблях, ушедших в море,

  8. VideoAnswer Ответить

Добавить комментарий для VideoAnswer Отменить ответ

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *