Как вы поняли название главы надрыв в избе?

17 ответов на вопрос “Как вы поняли название главы надрыв в избе?”

  1. lavmaxs Ответить

    Надрыв — состояние, для которого характерно обостренное, конфликтное сочетание противоречивых реакций и побуждений. Надрывность мироотношения и поведения крайне интересовала Достоевского-художника как выражение сокровенных глубин душевного мира человека в кризисные для него моменты. Еще на пороге творческой судьбы он заявил в одном из писем; «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной…» (281; 63). И уже в последний свой год, формулируя творческую самохарактеристику, Достоевский записал; «…я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» (27; 65). «Тайны», «глубины» душевного мира как раз и выявлялись для писателя в надрывном поведении человека, и внимание к надрыву справедливо считается типичным для художественной антропологии Достоевского. От первого романа до последнего Достоевский изображает надрывные состояния героев разной степени интенсивности и в разных масштабах художественной значимости. Для раннего творчества показательны прямые характеристики. Например, в «Униженных и оскорбленных»: «ища высказаться во что бы то ни стало, даже до обиды другому, невиноватому…» (3; 221—222); «Старик чувствовал потребность ссоры, хотя сам страдал от этой потребности» (Там же). Или в «Записках из Мертвого дома»; «…это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг проявляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог» (4; 67). В дальнейшем, оставляя надрыв показателем исключительных, временных состояний человека, Достоевский видит в нем уже и примету целых человеческих типов, важный признак эпохи. Внимание к надрыву приходит в соответствие «со многими сторонами мировоззрения и поэтики Достоевского. Здесь — постоянная неисчезающая мысль о катастрофичности переживаемых перемен в жизни общества и отдельного человека, совершающихся чаще всего скачком; здесь — признание важности в натуре человека эмоционального и стихийного начала» (Соловьев С.М. Изобразительные средства в творчестве Ф.М. Достоевского. М., 1979. С. 73). В этом отношении характерны уже «Записки из подполья», где вся первая часть может быть истолкована как «надрывная» рефлексия парадоксалиста, вторая часть — как череда соответствующих поступков, а сама личность героя — как живое воплощение надрыва, ставшего знамением эпохи.
    У позднего Достоевского, автора великих романов, изображение надрыва связано с целым рядом постоянных примет и эпитетов, настолько характерных, что они приобретают самостоятельное значение в его поэтике. Однако нельзя упускать из виду, что надрыв как сложное по составу душевное состояние к отдельным своим приметам и выражениям не сводится и не теряет для автора своей комплексной определенности. Как реален назревающий и длящийся кризис в обществе, так возможно и болезненное культивирование, даже смакование затянувшегося надрыва. Пример тому находим в «Братьях Карамазовых», в состоянии Катерины Ивановны Верховцевой. Измученный ею Иван Карамазов выразительно и точно заключает: «Я не хочу сидеть подле надрыва…» (14; 175). В том же итоговом романе примечательны сами названия книги четвертой («Надрывы») и отдельных ее глав («Надрыв в гостиной», «Надрыв в избе», «И на чистом воздухе»). Здесь надрывность оказывается типовым признаком характеров и ситуаций, приобретая художественную универсальность, подобную той, какую имеет у Достоевского, например, конфликт. «Надрывность» как выразительная примета художественного мира Достоевского всегда привлекала внимание критики. Одну из наиболее тонких характеристик оставил П.А. Флоренский: «Достоевский, действительно, — истерика, и сплошная истерика сделала бы нестерпимой жизнь, и Достоевский сплошной был бы нестерпим. Но, однако, есть такие чувства и мысли, есть такие надломы и такие узлы жизненного пути, когда высказаться можно только с истерикой — или никак. Достоевский единственный, кто вполне постиг возможность предельной искренности… и нашел способы открыться в слове другому человеку» (Флоренский П. Детям моим. Воспоминанья прошлых дней. М., 1992. С. 69).
    Власкин А.П.

  2. zenik85 Ответить

    Она вдруг так быстро повернулась и скрылась опять за портьеру, что Алеша не успел и слова сказать, – а ему хотелось сказать. Ему хотелось просить прощения, обвинить себя, – ну что-нибудь сказать, потому что сердце его было полно, и выйти из комнаты он решительно не хотел без этого. Но госпожа Хохлакова схватила его за руку и вывела сама. В прихожей она опять остановила его, как и давеча.
    – Гордая, себя борет, но добрая, прелестная, великодушная! – полушепотом восклицала госпожа Хохлакова. – О, как я ее люблю, особенно иногда, и как я всему, всему теперь вновь опять рада! Милый Алексей Федорович, вы ведь не знали этого: знайте же, что мы все, все – я, обе ее тетки – ну все, даже Lise, вот уже целый месяц как мы только того и желаем и молим, чтоб она разошлась с вашим любимцем Дмитрием Федоровичем, который ее знать не хочет и нисколько не любит, и вышла бы за Ивана Федоровича, образованного и превосходного молодого человека, который ее любит больше всего на свете. Мы ведь целый заговор тут составили, и я даже, может быть, не уезжаю лишь из-за этого…
    – Но ведь она же плакала, опять оскорбленная! – вскричал Алеша.
    – Не верьте слезам женщины, Алексей Федорович, – я всегда против женщин в этом случае, я за мужчин.
    – Мама, вы его портите и губите, – послышался тоненький голосок Lise из-за двери.
    – Нет, это я всему причиной, я ужасно виноват! – повторял неутешный Алеша в порыве мучительного стыда за свою выходку и даже закрывая руками лицо от стыда.
    – Напротив, вы поступили как ангел, как ангел, я это тысячи тысяч раз повторить готова.
    – Мама, почему он поступил как ангел, – послышался опять голосок Lise.
    – Мне вдруг почему-то вообразилось, на все это глядя, – продолжал Алеша, как бы и не слыхав Лизы, – что она любит Ивана, вот я и сказал эту глупость… и что теперь будет!
    – Да с кем, с кем? – воскликнула Lise, – мама, вы, верно, хотите умертвить меня. Я вас спрашиваю – вы мне не отвечаете.
    В эту минуту вбежала горничная.
    – С Катериной Ивановной худо… Они плачут… истерика, бьются.
    – Что такое, – закричала Lise, уже тревожным голосом. – Мама, это со мной будет истерика, а не с ней!
    – Lise, ради Бога, не кричи, не убивай меня. Ты еще в таких летах, что тебе нельзя всего знать, что большие знают, прибегу – все расскажу, что можно тебе сообщить. О Боже мой! Я бегу, бегу… Истерика – это добрый знак, Алексей Федорович, это превосходно, что с ней истерика. Это именно так и надо. Я в этом случае всегда против женщин, против всех этих истерик и женских слез. Юлия, беги и скажи, что я лечу. А что Иван Федорович так вышел, так она сама виновата. Но он не уедет. Lise, ради Бога, не кричи! Ах да, ты не кричишь, это я кричу, прости свою мамашу, но я в восторге, в восторге, в восторге! А заметили вы, Алексей Федорович, каким молодым человеком Иван Федорович давеча вышел, сказал это все и вышел! Я думала, он такой ученый, академик, а он вдруг так горячо-горячо, откровенно и молодо, неопытно и молодо, и так это все прекрасно, прекрасно, точно вы… И этот стишок немецкий сказал, ну точно как вы! Но бегу, бегу. Алексей Федорович, спешите скорей по этому поручению и поскорей вернитесь. Lise, не надобно ли тебе чего? Ради Бога, не задерживай ни минуты Алексея Федоровича, он сейчас к тебе вернется…
    Госпожа Хохлакова наконец убежала. Алеша, прежде чем идти, хотел было отворить дверь к Lise.
    – Ни за что! – вскричала Lise, – теперь уж ни за что! Говорите так, сквозь дверь. За что вы в ангелы попали? Я только это одно и хочу знать.
    – За ужасную глупость, Lise! Прощайте.
    – Не смейте так уходить! – вскричала было Lise.
    – Lise, у меня серьезное горе! Я сейчас ворочусь, но у меня большое, большое горе!
    И он выбежал из комнаты.
    VI
    Надрыв в избе
    У него было действительно серьезное горе, из таких, какие он доселе редко испытывал. Он выскочил и «наглупил» – и в каком же деле: в любовных чувствах! «Ну что я в этом понимаю, что я в этих делах разбирать могу? – в сотый раз повторял он про себя, краснея, – ох, стыд бы ничего, стыд только должное мне наказание, – беда в том, что несомненно теперь я буду причиною новых несчастий… А старец посылал меня, чтобы примирить и соединить. Так ли соединяют?» Тут он вдруг опять припомнил, как он «соединил руки», и страшно стыдно стало ему опять. «Хоть я сделал это все и искренно, но вперед надо быть умнее», – заключил он вдруг и даже не улыбнулся своему заключению.
    Поручение Катерины Ивановны было дано в Озерную улицу, и брат Дмитрий жил как раз тут по дороге, недалеко от Озерной улицы в переулке. Алеша решил зайти к нему во всяком случае прежде, чем к штабс-капитану, хоть и предчувствовал, что не застанет брата. Он подозревал, что тот, может быть, как-нибудь нарочно будет прятаться от него теперь, но во что бы то ни стало надо было его разыскать. Время же уходило: мысль об отходившем старце ни на минуту, ни на секунду не оставляла его с того часа, как он вышел из монастыря.
    В поручении Катерины Ивановны промелькнуло одно обстоятельство, чрезвычайно тоже его заинтересовавшее: когда Катерина Ивановна упомянула о маленьком мальчике, школьнике, сыне того штабс-капитана, который бежал, плача в голос, подле отца, то у Алеши и тогда уже вдруг мелькнула мысль, что этот мальчик есть, наверное, тот давешний школьник, укусивший его за палец, когда он, Алеша, допрашивал его, чем он его обидел. Теперь уж Алеша был почти уверен в этом, сам не зная еще почему. Таким образом, увлекшись посторонними соображениями, он развлекся и решил не «думать» о сейчас наделанной им «беде», не мучить себя раскаянием, а делать дело, а там что будет, то и выйдет. На этой мысли он окончательно ободрился. Кстати, завернув в переулок к брату Дмитрию и чувствуя голод, он вынул из кармана взятую у отца булку и съел дорогой. Это подкрепило его силы.
    Дмитрия дома не оказалось. Хозяева домишка – старик столяр, его сын и старушка, жена его, – даже подозрительно посмотрели на Алешу. «Уж третий день как не ночует, может, куда и выбыл», – ответил старик на усиленные вопросы Алеши. Алеша понял, что он отвечает по данной инструкции. На вопрос его: «Не у Грушеньки ли он, и не у Фомы ли опять прячется» (Алеша нарочно пустил в ход эти откровенности), все хозяева даже пугливо на него посмотрели. «Любят его, стало быть, руку его держат, – подумал Алеша, – это хорошо».
    Наконец он разыскал в Озерной улице дом мещанки Калмыковой, ветхий домишко, перекосившийся, всего в три окна на улицу, с грязным двором, посреди которого уединенно стояла корова. Вход был со двора в сени; налево из сеней жила старая хозяйка со старухою дочерью, и, кажется, обе глухие. На вопрос его о штабс-капитане, несколько раз повторенный, одна из них, поняв наконец, что спрашивают жильцов, ткнула ему пальцем чрез сени, указывая на дверь в чистую избу. Квартира штабс-капитана действительно оказалась только простою избой. Алеша взялся было рукой за железную скобу, чтоб отворить дверь, как вдруг необыкновенная тишина за дверями поразила его. Он знал, однако, со слов Катерины Ивановны, что отставной штабс-капитан человек семейный: «Или спят все они, или, может быть, услыхали, что я пришел, и ждут, пока я отворю; лучше я снова постучусь к ним», – и он постучал. Ответ послышался, но не сейчас, а секунд даже, может быть, десять спустя.
    – Кто таков? – прокричал кто-то громким и усиленно сердитым голосом.
    Алеша отворил тогда дверь и шагнул чрез порог. Он очутился в избе, хотя и довольно просторной, но чрезвычайно загроможденной и людьми, и всяким домашним скарбом. Налево была большая русская печь. От печи к левому окну чрез всю комнату была протянута веревка, на которой было развешено разное тряпье. По обеим стенам налево и направо помещалось по кровати, покрытых вязаными одеялами. На одной из них, на левой, была воздвигнута горка из четырех ситцевых подушек, одна другой меньше. На другой же кровати, справа, виднелась лишь одна очень маленькая подушечка. Далее в переднем углу было небольшое место, отгороженное занавеской или простыней, тоже перекинутою чрез веревку, протянутую поперек угла. За этою занавеской тоже примечалась сбоку устроенная на лавке и на приставленном к ней стуле постель. Простой деревянный четырехугольный мужицкий стол был отодвинут из переднего угла к серединному окошку. Все три окна, каждое в четыре мелкие, зеленые, заплесневшие стекла, были очень тусклы и наглухо заперты, так что в комнате было довольно душно и не так светло. На столе стояла сковорода с остатками глазной яичницы, лежал надъеденный ломоть хлеба и, сверх того, находился полуштоф со слабыми остатками земных благ лишь на донушке. Возле левой кровати на стуле помещалась женщина, похожая на даму, одетая в ситцевое платье. Она была очень худа лицом, желтая; чрезвычайно впалые щеки ее свидетельствовали с первого раза о ее болезненном состоянии. Но всего более поразил Алешу взгляд бедной дамы – взгляд чрезвычайно вопросительный и в то же время ужасно надменный. И до тех пор пока дама не заговорила сама и пока объяснялся Алеша с хозяином, она все время так же надменно и вопросительно переводила свои большие карие глаза с одного говорившего на другого. Подле этой дамы у левого окошка стояла молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими жиденькими волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая. Она брезгливо осматривала вошедшего Алешу. Направо, тоже у постели, сидело и еще одно женское существо. Это было очень жалкое создание, молодая тоже девушка, лет двадцати, но горбатая и безногая, с отсохшими, как сказали потом Алеше, ногами. Костыли ее стояли подле, в углу, между кроватью и стеной. Замечательно прекрасные и добрые глаза бедной девушки с какою-то спокойною кротостью поглядели на Алешу. За столом, кончая яичницу, сидел господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькою редкою бородкой, весьма похожею на растрепанную мочалку (это сравнение и особенно слово «мочалка» так и сверкнули почему-то с первого же взгляда в уме Алеши, он это потом припомнил). Очевидно, этот самый господин и крикнул из-за двери: «кто таков», так как другого мужчины в комнате не было. Но когда Алеша вошел, он словно сорвался со скамьи, на которой сидел за столом, и, наскоро обтираясь дырявою салфеткой, подлетел к Алеше.

  3. zeoserg Ответить

    VI
    Надрыв в избе

    У него было действительно серьезное горе, из таких, какие он доселе редко испытывал. Он выскочил и «наглупил» — и в каком же деле: в любовных чувствах! «Ну что я в этом понимаю, что я в этих делах разбирать могу? — в сотый раз повторял он про себя, краснея, — ох, стыд бы ничего, стыд только должное мне наказание, — беда в том, что несомненно теперь я буду причиною новых несчастий… А старец посылал меня, чтобы примирить и соединить. Так ли соединяют?» Тут он вдруг опять припомнил, как он «соединил руки», и страшно стыдно стало ему опять. «Хоть я сделал это всё и искренно, но вперед надо быть умнее», — заключил он вдруг и даже не улыбнулся своему заключению.
    Поручение Катерины Ивановны было дано в Озерную улицу, а брат Дмитрий жил как раз тут по дороге, недалеко от Озерной улицы в переулке. Алеша решил зайти к нему во всяком случае прежде, чем к штабс-капитану, хоть и предчувствовал, что не застанет брата. Он подозревал, что тот, может быть, как-нибудь нарочно будет прятаться от него теперь, но во что бы то ни стало надо было его разыскать. Время же уходило: мысль об отходившем старце ни на минуту, ни на секунду не оставляла его с того часа, как он вышел из монастыря.
    В поручении Катерины Ивановны промелькнуло одно обстоятельство, чрезвычайно тоже его заинтересовавшее: когда Катерина Ивановна упомянула о маленьком мальчике, школьнике, сыне того штабс-капитана, который бежал, плача в голос, подле отца, то у Алеши и тогда уже вдруг мелькнула мысль, что этот мальчик есть, наверное, тот давешний школьник, укусивший его за палец, когда он, Алеша, допрашивал его, чем он его обидел. Теперь уж Алеша был почти уверен в этом, сам не зная еще почему. Таким образом, увлекшись посторонними соображениями, он развлекся и решил не «думать» о сейчас наделанной им «беде», не мучить себя раскаянием, а делать дело, а там что будет, то и выйдет. На этой мысли он окончательно ободрился. Кстати, завернув в переулок к брату Дмитрию и чувствуя голод, он вынул из кармана взятую у отца булку и съел дорогой. Это подкрепило его силы.
    Дмитрия дома не оказалось. Хозяева домишка — старик столяр, его сын и старушка, жена его, — даже подозрительно посмотрели на Алешу. «Уж третий день как не ночует, может, куда и выбыл», — ответил старик на усиленные вопросы Алеши. Алеша понял, что он отвечает по данной инструкции. На вопрос его: «Не у Грушеньки ли он, и не у Фомы ли опять прячется» (Алеша нарочно пустил в ход эти откровенности), все хозяева даже пугливо на него посмотрели. «Любят его, стало быть, руку его держат, — подумал Алеша, — это хорошо».
    Наконец он разыскал в Озерной улице дом мещанки Калмыковой, ветхий домишко, перекосившийся, всего в три окна на улицу, с грязным двором, посреди которого уединенно стояла корова. Вход был со двора в сени; налево из сеней жила старая хозяйка со старухою дочерью, и, кажется, обе глухие. На вопрос его о штабс-капитане, несколько раз повторенный, одна из них, поняв наконец, что спрашивают жильцов, ткнула ему пальцем чрез сени, указывая на дверь в чистую избу. Квартира штабс-капитана действительно оказалась только простою избой. Алеша взялся было рукой за железную скобу, чтоб отворить дверь, как вдруг необыкновенная тишина за дверями поразила его. Он знал, однако, со слов Катерины Ивановны, что отставной штабс-капитан человек семейный: «Или спят все они, или, может быть, услыхали, что я пришел, и ждут, пока я отворю; лучше я снова постучусь к ним», — и он постучал. Ответ послышался, но не сейчас, а секунд даже, может быть, десять спустя.
    — Кто таков? — прокричал кто-то громким и усиленно сердитым голосом.
    Алеша отворил тогда дверь и шагнул чрез порог. Он очутился в избе, хотя и довольно просторной, но чрезвычайно загроможденной и людьми, и всяким домашним скарбом. Налево была большая русская печь. От печи к левому окну чрез всю комнату была протянута веревка, на которой было развешено разное тряпье. По обеим стенам налево и направо помещалось по кровати, покрытых вязаными одеялами. На одной из них, на левой, была воздвигнута горка из четырех ситцевых подушек, одна другой меньше. На другой же кровати, справа, виднелась лишь одна очень маленькая подушечка. Далее в переднем углу было небольшое место, отгороженное занавеской или простыней, тоже перекинутою чрез веревку, протянутую поперек угла. За этою занавеской тоже примечалась сбоку устроенная на лавке и на приставленном к ней стуле постель. Простой деревянный четырехугольный мужицкий стол был отодвинут из переднего угла к серединному окошку. Все три окна, каждое в четыре мелкие, зеленые, заплесневшие стекла, были очень тусклы и наглухо заперты, так что в комнате было довольно душно и не так светло. На столе стояла сковорода с остатками глазной яичницы, лежал надъеденный ломоть хлеба и, сверх того, находился полуштоф со слабыми остатками земных благ лишь на донушке. Возле левой кровати на стуле помещалась женщина, похожая на даму, одетая в ситцевое платье. Она была очень худа лицом, желтая; чрезвычайно впалые щеки ее свидетельствовали с первого раза о ее болезненном состоянии. Но всего более поразил Алешу взгляд бедной дамы — взгляд чрезвычайно вопросительный и в то же время ужасно надменный. И до тех пор пока дама не заговорила сама и пока объяснялся Алеша с хозяином, она всё время так же надменно и вопросительно переводила свои большие карие глаза с одного говорившего на другого. Подле этой дамы у левого окошка стояла молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими жиденькими волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая. Она брезгливо осматривала вошедшего Алешу. Направо, тоже у постели, сидело и еще одно женское существо. Это было очень жалкое создание, молодая тоже девушка, лет двадцати, но горбатая и безногая, с отсохшими, как сказали потом Алеше, ногами. Костыли ее стояли подле, в углу, между кроватью и стеной. Замечательно прекрасные и добрые глаза бедной девушки с какою-то спокойною кротостью поглядели на Алешу. За столом, кончая яичницу, сидел господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькою редкою бородкой, весьма похожею на растрепанную мочалку (это сравнение и особенно слово «мочалка» так и сверкнули почему-то с первого же взгляда в уме Алеши, он это потом припомнил). Очевидно, этот самый господин и крикнул из-за двери: «кто таков», так как другого мужчины в комнате не было. Но когда Алеша вошел, он словно сорвался со скамьи, на которой сидел за столом, и, наскоро обтираясь дырявою салфеткой, подлетел к Алеше.
    — Монах на монастырь просит, знал к кому прийти! — громко между тем проговорила стоявшая в левом углу девица. Но господин, подбежавший к Алеше, мигом повернулся к ней на каблуках и взволнованным срывающимся каким-то голосом ей ответил:
    — Нет-с, Варвара Николавна, это не то-с, не угадали-с! Позвольте спросить в свою очередь, — вдруг опять повернулся он к Алеше, — что побудило вас-с посетить… эти недра-с?
    Алеша внимательно смотрел на него, он в первый раз этого человека видел. Было в нем что-то угловатое, спешащее и раздражительное. Хотя он очевидно сейчас выпил, но пьян не был. Лицо его изображало какую-то крайнюю наглость и в то же время — странно это было — видимую трусость. Он похож был на человека, долгое время подчинявшегося и натерпевшегося, но который бы вдруг вскочил и захотел заявить себя. Или, еще лучше, на человека, которому ужасно бы хотелось вас ударить, но который ужасно боится, что вы его ударите. В речах его и в интонации довольно пронзительного голоса слышался какой-то юродливый юмор, то злой, то робеющий, не выдерживающий тона и срывающийся. Вопрос о «недрах» задал он как бы весь дрожа, выпучив глаза и подскочив к Алеше до того в упор, что тот машинально сделал шаг назад. Одет был этот господин в темное, весьма плохое, какое-то нанковое пальто, заштопанное и в пятнах. Панталоны на нем были чрезвычайно какие-то светлые, такие, что никто давно и не носит, клетчатые и из очень тоненькой какой-то материи, смятые снизу и сбившиеся оттого наверх, точно он из них, как маленький мальчик, вырос.
    — Я… Алексей Карамазов… — проговорил было в ответ Алеша.
    — Отменно умею понимать-с, — тотчас же отрезал господин, давая знать, что ему и без того известно, кто он такой. — Штабс я капитан-с Снегирев-с, в свою очередь; но всё же желательно узнать, что именно побудило…
    — Да я так только зашел. Мне, в сущности, от себя хотелось бы вам сказать одно слово… Если только позволите…
    — В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях говорили: «Извольте взять место»… — и штабс-капитан быстрым жестом схватил порожний стул (простой мужицкий, весь деревянный и ничем не обитый) и поставил его чуть не посредине комнаты; затем, схватив другой такой же стул для себя, сел напротив Алеши, по-прежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе.
    — Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но всё же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины жизни стал говорить словоерсами. Словоерс приобретается в унижении.
    — Это так точно, — усмехнулся Алеша, — только невольно приобретается или нарочно?
    — Видит бог, невольно. Всё не говорил, целую жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами. Это делается высшею силой. Вижу, что интересуетесь современными вопросами. Чем, однако, мог возбудить столь любопытства, ибо живу в обстановке, невозможной для гостеприимства.
    — Я пришел… по тому самому делу…
    — По тому самому делу? — нетерпеливо прервал штабс-капитан.
    — По поводу той встречи вашей с братом моим Дмитрием Федоровичем, — неловко отрезал Алеша.
    — Какой же это встречи-с? Это уж не той ли самой-с? Значит, насчет мочалки, банной мочалки? — надвинулся он вдруг так, что в этот раз положительно стукнулся коленками в Алешу. Губы его как-то особенно сжались в ниточку.
    — Какая это мочалка? — пробормотал Алеша.
    — Это он на меня тебе, папа, жаловаться пришел! — крикнул знакомый уже Алеше голосок давешнего мальчика из-за занавески в углу. — Это я ему давеча палеи укусил!
    Занавеска отдернулась, и Алеша увидел давешнего врага своего, в углу, под образами, на прилаженной на лавке и на стуле постельке. Мальчик лежал накрытый своим пальтишком и еще стареньким ватным одеяльцем. Очевидно, был нездоров и, судя по горящим глазам, в лихорадочном жару. Он бесстрашно, не по-давешнему, глядел теперь на Алешу: «Дома, дескать, теперь не достанешь».
    — Какой такой палец укусил? — привскочил со стула штабс-капитан. — Это вам он палец укусил-с?
    — Да, мне. Давеча он на улице с мальчиками камнями перебрасывался; они в него шестеро кидают, а он один. Я подошел к нему, а он и в меня камень бросил, потом другой мне в голову. Я спросил что я ему сделал? Он вдруг бросился и больно укусил мне палец, не знаю за что.
    — Сейчас высеку-с! Сею минутой высеку-с, — совсем уже вскочил со стула штабс-капитан.
    — Да я ведь вовсе не жалуюсь, я только рассказал. Я вовсе не хочу, чтобы вы его высекли. Да он, кажется, теперь и болен…
    — А вы думали, я высеку-с? Что я Илюшечку возьму да сейчас и высеку пред вами для вашего полного удовлетворения? Скоро вам это надо-с? — проговорил штабс-капитан, вдруг повернувшись к Алеше с таким жестом, как будто хотел на него броситься. — Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли я, прежде чем Илюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю. Четырех-то пальцев, я думаю, вам будет довольно-с для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?.. — Он вдруг остановился и как бы задохся. Каждая черточка на его лице ходила и дергалась, глядел же с чрезвычайным вызовом. Он был как бы в исступлении.
    — Я, кажется, теперь всё понял, — тихо и грустно ответил Алеша, продолжая сидеть. — Значит, ваш мальчик — добрый мальчик, любит отца и бросился на меня как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю, — повторил он раздумывая. — Но брат мой Дмитрий Федорович раскаивается в своем поступке, я знаю это, и если только ему возможно будет прийти к вам или, всего лучше, свидеться с вами опять в том самом месте, то он попросит у вас при всех прощения… если вы пожелаете.
    — То есть вырвал бороденку и попросил извинения… Всё, дескать, закончил и удовлетворил, так ли-с?
    — О нет, напротив, он сделает всё, что вам будет угодно и как вам будет угодно!
    — Так что если б я попросил его светлость стать на коленки предо мной в этом самом трактире-с — «Столичный город» ему наименование — или на площади-с, так он и стал бы?
    — Да, он станет и на колени.
    — Пронзили-с. Прослезили меня и пронзили-с. Слишком наклонен чувствовать. Позвольте же отрекомендоваться вполне: моя семья, мои две дочери и мой сын — мой помет-с. Умру я, кто-то их возлюбнт-с? А пока живу я, кто-то меня, скверненького, кроме них, возлюбит? Великое это дело устроил господь для каждого человека в моем роде-с. Ибо надобно, чтоб и человека в моем роде мог хоть кто-нибудь возлюбить-с…
    — Ах, это совершенная правда! — воскликнул Алеша.
    — Да полноте наконец паясничать; какой-нибудь дурак придет, а вы срамите! — вскрикнула неожиданно девушка у окна, обращаясь к отцу с брезгливою и презрительною миной.
    — Повремените немного, Варвара Николавна, позвольте выдержать направление, — крикнул ей отец, хотя и повелительным тоном, но, однако, весьма одобрительно смотря на нее. — Это уж у нас такой характер-с, — повернулся он опять к Алеше.

  4. Arisen Ответить

    …Алеша разыскал в Озерной улице дом мещанки Калмыковой, ветхий домишко, перекосившийся, всего в три окна на улицу, с грязным двором, посреди которого уединенно стояла корова. Вход был со двора в сени — налево из сеней жила старая хозяйка со старухою дочерью и кажется обе глухие. На вопрос его о штабс-капитане, несколько раз повторенный, одна из них, поняв наконец, что спрашивают жильцов, ткнула ему пальцем чрез сени, указывая на дверь в чистую избу. Квартира штабс-капитана действительно оказалась только простою избой. Алеша взялся было рукой за железную скобу, чтоб отворить дверь, как вдруг необыкновенная тишина за дверями поразила его. Он знал однако со слов Катерины Ивановны, что отставной штабс-капитан человек семейный: «Или спят все они, или может быть услыхали, что я пришел и ждут, пока я отворю; лучше я сперва постучусь к ним», — и он постучал. Ответ послышался, но не сейчас, а секунд даже может быть десять спустя.
    — Кто таков! — прокричал кто-то громким и усиленно сердитым голосом.
    Алеша отворил тогда дверь, и шагнул чрез порог. Он очутился в избе, хотя и довольно просторной, но чрезвычайно загроможденной и людьми и всяким домашним скарбом. Налево была большая русская печь. От печи к левому окну чрез всю комнату была протянута веревка, на которой было развешено разное тряпье. По обеим стенам налево и направо помещалось по кровати, покрытых вязанными одеялами. На одной из них, на левой, была воздвигнута горка из четырех ситцевых подушек, одна другой меньше. На другой же кровати справа виднелась лишь одна очень маленькая подушечка. Далее в переднем углу было небольшое место, отгороженное занавеской или простыней, тоже перекинутою чрез веревку, протянутую поперек угла. За этою занавеской тоже примечалась сбоку устроенная на лавке и на приставленном к ней стуле постель. Простой деревянный, четырехугольный мужицкий стол был отодвинут из переднего угла к серединному окошку. Все три окна, каждое в четыре мелкие, зеленые заплесневевшие стекла, были очень тусклы и наглухо заперты, так что в комнате было довольно душно и не так светло. На столе стояла сковорода с остатками глазной яичницы, лежал надъеденный ломоть хлеба и сверх того находился полуштоф со слабыми остатками земных благ лишь на донушке. Возле левой кровати на стуле помещалась женщина, похожая на даму, одетая в ситцевое платье. Она была очень худа лицом, желтая; чрезвычайно впалые щеки ее свидетельствовали с первого раза о ее болезненном состоянии. Но всего более поразил Алешу взгляд бедной дамы, — взгляд чрезвычайно вопросительный и в то же время ужасно надменный. И до тех пор пока дама не заговорила сама и пока объяснялся Алеша с хозяином, она всё время так же надменно и вопросительно переводила свои большие карие глаза с одного говорившего на другого. Подле этой дамы у левого окошка стояла молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими жиденькими волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая. Она брезгливо осмотрела вошедшего Алешу. Направо, тоже у постели, сидело и еще одно женское существо. Это было очень жалкое создание, молодая тоже девушка, лет двадцати, но горбатая и безногая, с отсохшими, как сказали потом Алеше, ногами. Костыли ее стояли подле, в углу, между кроватью и стеной. Замечательно прекрасные и добрые глаза бедной девушки с какою-то спокойною кротостью поглядели на Алешу. За столом, кончая яичницу, сидел господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькою редкою бородкой, весьма похожею на растрепанную мочалку (это сравнение и особенно слово «мочалка» так и сверкнули почему-то с первого же взгляда в уме Алеши, он это потом припомнил). Очевидно этот самый господин и крикнул из-за двери: кто таков! так как другого мужчины в комнате не было. Но когда Алеша вошел, он словно сорвался со скамьи, на которой сидел за столом, и, наскоро обтираясь дырявою салфеткой, подлетел к Алеше.
    — Монах на монастырь просит, знал к кому придти! — громко между тем проговорила стоявшая в левом углу девица.
    Но господин, подбежавший к Алеше, мигом повернулся к ней на каблуках и взволнованным срывающимся каким-то голосом ей ответил:
    — Нет-с, Варвара Николавна, это не то-с, не угадали-с! Позвольте спросить в свою очередь, — вдруг опять повернулся он к Алеше, — что побудило вас-с посетить… эти недра-с?
    Алеша внимательно смотрел на него, он в первый раз этого человека видел. Было в нем что-то угловатое, спешащее и раздражительное. Хотя он очевидно сейчас выпил, но пьян не был. Лицо его изображало какую-то крайнюю наглость и в то же время, — странно это было, — видимую трусость. Он похож был на человека, долгое время подчинявшегося и натерпевшегося, но который бы вдруг вскочил и захотел заявить себя. Или еще лучше на человека, которому ужасно бы хотелось вас ударить, но который ужасно боится, что вы его ударите, В речах его и в интонации довольно пронзительного голоса слышался какой-то юродливый юмор, то злой, то робеющий, не выдерживающий тона и срывающийся. Вопрос о «недрах» задал он как бы весь дрожа, выпучив глаза и подскочив к Алеше до того в упор, что тот машинально сделал шаг назад. Одет был этот господин в темное, весьма плохое, какое-то нанковое пальто, заштопанное и в пятнах. Панталоны на нем были чрезвычайно какие-то светлые, такие, что никто давно и не носит, клетчатые и из очень тоненькой какой-то материи, смятые снизу и сбившиеся оттого наверх, точно он из них как маленький мальчик вырос.
    — Я… Алексей Карамазов… — проговорил было в ответ Алеша.
    — Отменно умею понимать-с, — тотчас же отрезал господин, давая знать, что ему и без того известно, кто он такой. — Штабс я капитан-с Снегирев-с, в свою очередь, но всё же желательно узнать, что именно побудило…
    — Да я так только зашел. Мне в сущности от себя хотелось бы вам сказать одно слово… Если только позволите…
    — В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях говорили: «извольте взять место»… — и штабс-капитан быстрым жестом схватил порожний стул (простой мужицкий, весь деревянный и ничем не обитый) и поставил его чуть не по средине комнаты; затем, схватив другой такой же стул для себя, сел напротив Алеши, попрежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе.
    — Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но всё же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины жизни стал говорить словоерсами. Слово-ер-с приобретается в унижении.
    — Это так точно, — усме хнулся Алеша, — только невольно приобретается или нарочно?
    — Видит бог, невольно. Всё не говорил, целую жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами. Это делается высшею силой. Вижу, что интересуетесь современными вопросами. Чем однако мог возбудить столь любопытства, ибо живу в обстановке, невозможной для гостеприимства.
    — Я пришел… по тому самому делу…
    — По тому самому делу? — нетерпеливо перервал штабс-капитан.
    — По поводу той встречи вашей с братом моим Дмитрием Федоровичем, — неловко отрезал Алеша.
    — Какой же это встречи-с? Это уж не той ли самой-с? Значит насчет мочалки, банной мочалки? — надвинулся он вдруг так, что в этот раз положительно стукнулся коленками в Алешу. Губы его как-то особенно сжались в ниточку.
    — Какая это мочалка? — пробормотал Алеша.
    — Это он на меня тебе, папа, жаловаться пришел! — крикнул знакомый уже Алеше голосок давешнего мальчика из-за занавески в углу. — Это я ему давеча палец укусил! — Занавеска отдернулась, и Алеша увидел давешнего врага своего, в углу, под образами, на прилаженной на лавке и на стуле постельке. Мальчик лежал накрытый своим пальтишком и еще стареньким ватным одеяльцем. Очевидно был нездоров и, судя по горящим глазам, в лихорадочном жару. Он бесстрашно, не по-давешнему, глядел теперь на Алешу: «Дома, дескать, теперь не достанешь».
    — Какой такой палец укусил? — привскочил со стула штабс-капитан. — Это вам он палец укусил-с?
    — Да, мне. Давеча он на улице с мальчиками камнями перебрасывался; они в него шестеро кидают, а он один. Я подошел к нему, а он и в меня камень бросил, потом другой мне в голову. Я спросил: чтo я ему сделал? Он вдруг бросился и больно укусил мне палец, не знаю за чтo.
    — Сейчас высеку-с! Сею минутой высеку-с, — совсем уже вскочил со стула штабс-капитан.
    — Да я ведь вовсе не жалуюсь, я только рассказал… — Я вовсе не хочу, чтобы вы его высекли. Да он кажется теперь и болен…
    — А вы думали я высеку-с? Что я Илюшечку возьму да сейчас и высеку пред вами для вашего полного удовлетворения? Скоро вам это надо-с? — проговорил штабс-капитан, вдруг повернувшись к Алеше с таким жестом, как будто хотел на него броситься. — Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли — я, прежде чем Илюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю. Четырех-то пальцев, я думаю, вам будет довольно-с для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?.. — Он вдруг остановился и как бы задохся. Каждая черточка на его лице ходила и дергалась, глядел же с чрезвычайным вызовом. Он был как бы в исступлении.
    — Я, кажется, теперь всё понял. — тихо и грустно ответил Алеша, продолжая сидеть. — Значит ваш мальчик — добрый мальчик, любит отца и бросился на меня как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю, — повторил он раздумывая. — Но брат мой Дмитрий Федорович раскаивается в своем поступке, я знаю это, и если только ему возможно будет придти к вам, или всего лучше свидеться с вами опять в том самом месте, то он попросит у вас при всех прощения… если вы пожелаете.
    — То-есть вырвал бороденку и попросил извинения… Всё дескать закончил и удовлетворил, так ли-с?
    — О, нет, напротив, он сделает всё, что вам будет угодно и как вам будет угодно!
    — Так что если б я попросил его светлость стать на коленки предо мной в этом самом трактире-с, — «Столичный город» ему наименование, — или на площади-с, так он и стал бы?
    — Да, он станет и на колени.
    — Пронзили-с. Прослезили меня и пронзили-с. Слишком наклонен чувствовать… Пойдемте же, Алексей Федорович, покончить надо-с…
    И схватив Алешу за руку, он вывел его из комнаты прямо на улицу.

  5. Okami85 Ответить

    – Кто таков? – прокричал кто-то громким и усиленно сердитым голосом.
    Алеша отворил тогда дверь и шагнул чрез порог. Он очутился в избе, хотя и довольно просторной, но чрезвычайно загроможденной и людьми, и всяким домашним скарбом. Налево была большая русская печь. От печи к левому окну чрез всю комнату была протянута веревка, на которой было развешено разное тряпье. По обеим стенам налево и направо помещалось по кровати, покрытых вязаными одеялами. На одной из них, на левой, была воздвигнута горка из четырех ситцевых подушек, одна другой меньше. На другой же кровати, справа, виднелась лишь одна очень маленькая подушечка. Далее в переднем углу было небольшое место, отгороженное занавеской или простыней, тоже перекинутою чрез веревку, протянутую поперек угла. За этою занавеской тоже примечалась сбоку устроенная на лавке и на приставленном к ней стуле постель. Простой деревянный четырехугольный мужицкий стол был отодвинут из переднего угла к серединному окошку. Все три окна, каждое в четыре мелкие, зеленые, заплесневшие стекла, были очень тусклы и наглухо заперты, так что в комнате было довольно душно и не так светло. На столе стояла сковорода с остатками глазной яичницы, лежал надъеденный ломоть хлеба и, сверх того, находился полуштоф со слабыми остатками земных благ лишь на донушке. Возле левой кровати на стуле помещалась женщина, похожая на даму, одетая в ситцевое платье. Она была очень худа лицом, желтая; чрезвычайно впалые щеки ее свидетельствовали с первого раза о ее болезненном состоянии. Но всего более поразил Алешу взгляд бедной дамы – взгляд чрезвычайно вопросительный и в то же время ужасно надменный. И до тех пор пока дама не заговорила сама и пока объяснялся Алеша с хозяином, она все время так же надменно и вопросительно переводила свои большие карие глаза с одного говорившего на другого. Подле этой дамы у левого окошка стояла молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими жиденькими волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая. Она брезгливо осматривала вошедшего Алешу. Направо, тоже у постели, сидело и еще одно женское существо. Это было очень жалкое создание, молодая тоже девушка, лет двадцати, но горбатая и безногая, с отсохшими, как сказали потом Алеше, ногами. Костыли ее стояли подле, в углу, между кроватью и стеной. Замечательно прекрасные и добрые глаза бедной девушки с какою-то спокойною кротостью поглядели на Алешу. За столом, кончая яичницу, сидел господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькою редкою бородкой, весьма похожею на растрепанную мочалку (это сравнение и особенно слово «мочалка» так и сверкнули почему-то с первого же взгляда в уме Алеши, он это потом припомнил). Очевидно, этот самый господин и крикнул из-за двери: «кто таков», так как другого мужчины в комнате не было. Но когда Алеша вошел, он словно сорвался со скамьи, на которой сидел за столом, и, наскоро обтираясь дырявою салфеткой, подлетел к Алеше.
    – Монах на монастырь просит, знал к кому прийти! – громко между тем проговорила стоявшая в левом углу девица. Но господин, подбежавший к Алеше, мигом повернулся к ней на каблуках и взволнованным срывающимся каким-то голосом ей ответил:
    – Нет-с, Варвара Николавна, это не то-с, не угадали-с! Позвольте спросить в свою очередь, – вдруг опять повернулся он к Алеше, – что побудило вас-с посетить… эти недра-с?
    Алеша внимательно смотрел на него, он в первый раз этого человека видел. Было в нем что-то угловатое, спешащее и раздражительное. Хотя он очевидно сейчас выпил, но пьян не был. Лицо его изображало какую-то крайнюю наглость и в то же время – странно это было – видимую трусость. Он похож был на человека, долгое время подчинявшегося и натерпевшегося, но который бы вдруг вскочил и захотел заявить себя. Или, еще лучше, на человека, которому ужасно бы хотелось вас ударить, но который ужасно боится, что вы его ударите. В речах его и в интонации довольно пронзительного голоса слышался какой-то юродливый юмор, то злой, то робеющий, не выдерживающий тона и срывающийся. Вопрос о «недрах» задал он как бы весь дрожа, выпучив глаза и подскочив к Алеше до того в упор, что тот машинально сделал шаг назад. Одет был этот господин в темное, весьма плохое, какое-то нанковое пальто, заштопанное и в пятнах. Панталоны на нем были чрезвычайно какие-то светлые, такие, что никто давно и не носит, клетчатые и из очень тоненькой какой-то материи, смятые снизу и сбившиеся оттого наверх, точно он из них, как маленький мальчик, вырос.
    – Я… Алексей Карамазов… – проговорил было в ответ Алеша.
    – Отменно умею понимать-с, – тотчас же отрезал господин, давая знать, что ему и без того известно, кто он такой. – Штабс я капитан-с Снегирев-с, в свою очередь; но все же желательно узнать, что именно побудило…
    – Да я так только зашел. Мне, в сущности, от себя хотелось бы вам сказать одно слово… Если только позволите…
    – В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях говорили: «Извольте взять место»… – и штабс-капитан быстрым жестом схватил порожний стул (простой мужицкий, весь деревянный и ничем не обитый) и поставил его чуть не посредине комнаты; затем, схватив другой такой же стул для себя, сел напротив Алеши, по-прежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе.
    – Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но все же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины жизни стал говорить словоерсами. Словоерс приобретается в унижении.
    – Это так точно, – усмехнулся Алеша, – только невольно приобретается или нарочно?
    – Видит Бог, невольно. Все не говорил, целую жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами. Это делается высшею силой. Вижу, что интересуетесь современными вопросами. Чем, однако, мог возбудить столь любопытства, ибо живу в обстановке, невозможной для гостеприимства.
    – Я пришел… по тому самому делу…
    – По тому самому делу? – нетерпеливо прервал штабс-капитан.
    – По поводу той встречи вашей с братом моим Дмитрием Федоровичем, – неловко отрезал Алеша.
    – Какой же это встречи-с? Это уж не той ли самой-с? Значит, насчет мочалки, банной мочалки? – надвинулся он вдруг так, что в этот раз положительно стукнулся коленками в Алешу. Губы его как-то особенно сжались в ниточку.
    – Какая это мочалка? – пробормотал Алеша.
    – Это он на меня тебе, папа, жаловаться пришел! – крикнул знакомый уже Алеше голосок давешнего мальчика из-за занавески в углу. – Это я ему давеча палец укусил!
    Занавеска отдернулась, и Алеша увидел давешнего врага своего, в углу, под образами, на прилаженной на лавке и на стуле постельке. Мальчик лежал накрытый своим пальтишком и еще стареньким ватным одеяльцем. Очевидно, был нездоров и, судя по горящим глазам, в лихорадочном жару. Он бесстрашно, не по-давешнему, глядел теперь на Алешу: «Дома, дескать, теперь не достанешь».
    – Какой такой палец укусил? – привскочил со стула штабс-капитан. – Это вам он палец укусил-с?
    – Да, мне. Давеча он на улице с мальчиками камнями перебрасывался; они в него шестеро кидают, а он один. Я подошел к нему, а он и в меня камень бросил, потом другой мне в голову. Я спросил: что я ему сделал? Он вдруг бросился и больно укусил мне палец, не знаю за что.
    – Сейчас высеку-с! Сею минутой высеку-с, – совсем уже вскочил со стула штабс-капитан.
    – Да я ведь вовсе не жалуюсь, я только рассказал… Я вовсе не хочу, чтобы вы его высекли. Да он, кажется, теперь и болен…
    – А вы думали, я высеку-с? Что я Илюшечку возьму да сейчас и высеку пред вами для вашего полного удовлетворения? Скоро вам это надо-с? – проговорил штабс-капитан, вдруг повернувшись к Алеше с таким жестом, как будто хотел на него броситься. – Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли я, прежде чем Илюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю. Четырех-то пальцев, я думаю, вам будет довольно-с для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?.. – Он вдруг остановился и как бы задохся. Каждая черточка на его лице ходила и дергалась, глядел же с чрезвычайным вызовом. Он был как бы в исступлении.
    – Я, кажется, теперь все понял, – тихо и грустно ответил Алеша, продолжая сидеть. – Значит, ваш мальчик – добрый мальчик, любит отца и бросился на меня как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю, – повторил он раздумывая. – Но брат мой Дмитрий Федорович раскаивается в своем поступке, я знаю это, и если только ему возможно будет прийти к вам или, всего лучше, свидеться с вами опять в том самом месте, то он попросит у вас при всех прощения… если вы пожелаете.
    – То есть вырвал бороденку и попросил извинения… Все, дескать, закончил и удовлетворил, так ли-с?
    – О нет, напротив, он сделает все, что вам будет угодно и как вам будет угодно!
    – Так что если б я попросил его светлость стать на коленки предо мной в этом самом трактире-с – «Столичный город» ему наименование – или на площади-с, так он и стал бы?
    – Да, он станет и на колени.
    – Пронзили-с. Прослезили меня и пронзили-с. Слишком наклонен чувствовать. Позвольте же отрекомендоваться вполне: моя семья, мои две дочери и мой сын – мой помет-с. Умру я, кто-то их возлюбит-с? А пока живу я, кто-то меня, скверненького, кроме них, возлюбит? Великое это дело устроил Господь для каждого человека в моем роде-с. Ибо надобно, чтоб и человека в моем роде мог хоть кто-нибудь возлюбить-с…
    – Ах, это совершенная правда! – воскликнул Алеша.
    – Да полноте наконец паясничать; какой-нибудь дурак придет, а вы срамите! – вскрикнула неожиданно девушка у окна, обращаясь к отцу с брезгливою и презрительною миной.
    – Повремените немного, Варвара Николавна, позвольте выдержать направление, – крикнул ей отец, хотя и повелительным тоном, но, однако, весьма одобрительно смотря на нее. – Это уж у нас такой характер-с, – повернулся он опять к Алеше.
    И ничего во всей природе
    Благословить он не хотел.
    То есть надо бы в женском роде: благословить она не хотела‑с. Но позвольте вас представить и моей супруге: вот-с Арина Петровна, дама без ног-с, лет сорока трех, ноги ходят, да немножко-с. Из простых-с. Арина Петровна, разгладьте черты ваши: вот Алексей Федорович Карамазов. Встаньте, Алексей Федорович, – он взял его за руку и с силой, которой даже нельзя было ожидать от него, вдруг его приподнял. – Вы даме представляетесь, надо встать-с. Не тот-с Карамазов, маменька, который… гм и так далее, а брат его, блистающий смиренными добродетелями. Позвольте, Арина Петровна, позвольте, маменька, позвольте вашу ручку предварительно поцеловать.
    И он почтительно, нежно даже поцеловал у супруги ручку. Девица у окна с негодованием повернулась к сцене спиной, надменно вопросительное лицо супруги вдруг выразило необыкновенную ласковость.
    – Здравствуйте, садитесь, господин Черномазов, – проговорила она.
    – Карамазов, маменька, Карамазов (мы из простых-с), – подшепнул он снова.
    – Ну Карамазов или как там, а я всегда Черномазов… Садитесь же, и зачем он вас поднял? Дама без ног, он говорит, ноги-то есть, да распухли, как ведра, а сама я высохла. Прежде-то я куды была толстая, а теперь вон словно иглу проглотила…
    – Мы из простых-с, из простых-с, – подсказал еще раз капитан.
    – Папа, ах папа! – проговорила вдруг горбатая девушка, доселе молчавшая на своем стуле, и вдруг закрыла глаза платком.
    – Шут! – брякнула девица у окна.
    – Видите, у нас какие известия, – расставила руки мамаша, указывая на дочерей, – точно облака идут; пройдут облака, и опять наша музыка. Прежде, когда мы военными были, к нам много приходило таких гостей. Я, батюшка, это к делу не приравниваю. Кто любит кого, тот и люби того. Дьяконица тогда приходит и говорит: «Александр Александрович превосходнейшей души человек, а Настасья, говорит, Петровна, это исчадие ада». – «Ну, отвечаю, это как кто кого обожает, а ты и мала куча, да вонюча». – «А тебя, говорит, надо в повиновении держать». – «Ах ты, черная ты, – говорю ей, – шпага, ну и кого ты учить пришла?» – «Я, – говорит она, – воздух чистый впускаю, а ты нечистый». – «А спроси, – отвечаю ей, – всех господ офицеров, нечистый ли во мне воздух али другой какой?» И так это у меня с того самого времени на душе сидит, что намеднись сижу я вот здесь, как теперь, и вижу, тот самый генерал вошел, что на Святую сюда приезжал: «Что, – говорю ему, – ваше превосходительство, можно ли благородной даме воздух свободный впускать?» – «Да, отвечает, надо бы у вас форточку али дверь отворить, по тому самому, что у вас воздух несвежий». Ну и все-то так! А и что им мой воздух дался? От мертвых и того хуже пахнет. «Я, говорю, воздуху вашего не порчу, а башмаки закажу и уйду». Батюшки, голубчики, не попрекайте мать родную! Николай Ильич, батюшка, я ль тебе не угодила, только ведь у меня и есть, что Илюшечка из класса придет и любит. Вчера яблочко принес. Простите, батюшки, простите, голубчики, мать родную, простите меня, совсем одинокую, а и чего вам мой воздух противен стал!
    И бедная вдруг разрыдалась, слезы брызнули ручьем. Штабс-капитан стремительно подскочил к ней.
    – Маменька, маменька, голубчик, полно, полно! Не одинокая ты. Все-то тебя любят, все обожают! – и он начал опять целовать у нее обе руки и нежно стал гладить по ее лицу своими ладонями; схватив же салфетку, начал вдруг обтирать с лица ее слезы. Алеше показалось даже, что у него и у самого засверкали слезы. – Ну-с, видели-с? Слышали-с? – как-то вдруг яростно обернулся он к нему, показывая рукой на бедную слабоумную.
    – Вижу и слышу, – пробормотал Алеша.
    – Папа, папа! Неужели ты с ним… Брось ты его, папа! – крикнул вдруг мальчик, привстав на своей постельке и горящим взглядом смотря на отца.
    – Да полноте вы, наконец, паясничать, ваши выверты глупые показывать, которые ни к чему никогда не ведут!.. – совсем уже озлившись, крикнула все из того угла Варвара Николаевна, даже ногой топнула.
    – Совершенно справедливо на этот раз изволите из себя выходить, Варвара Николавна, и я вас стремительно удовлетворю. Шапочку вашу наденьте, Алексей Федорович, а я вот картуз возьму – и пойдемте-с. Надобно вам одно серьезное словечко сказать, только вне этих стен. Эта вот сидящая девица – это дочка моя-с, Нина Николаевна-с, забыл я вам ее представить – ангел Божий во плоти… к смертным слетевший… если можете только это понять…
    – Весь ведь так и сотрясается, словно судорогой его сводит, – продолжала в негодовании Варвара Николаевна.
    – А эта, вот что теперь на меня ножкой топает и паяцем меня давеча обличила, – это тоже ангел Божий во плоти-с и справедливо меня обозвала-с. Пойдемте же, Алексей Федорович, покончить надо-с…
    И, схватив Алешу за руку, он вывел его из комнаты прямо на улицу.

  6. serega0001 Ответить

    – Кто таков! – прокричал кто-то громким и усиленно сердитым голосом.
    Алеша отворил тогда дверь, и шагнул чрез порог. Он очутился в избе, хотя и довольно просторной, но чрезвычайно загроможденной и людьми и всяким домашним скарбом. Налево была большая русская печь. От печи к левому окну чрез всю комнату была протянута веревка, на которой было развешено разное тряпье. По обеим стенам налево и направо помещалось по кровати, покрытых вязанными одеялами. На одной из них, на левой, была воздвигнута горка из четырех ситцевых подушек, одна другой меньше. На другой же кровати справа виднелась лишь одна очень маленькая подушечка. Далее в переднем углу было небольшое место, отгороженное занавеской или простыней, тоже перекинутою чрез веревку, протянутую поперек угла. За этою занавеской тоже примечалась сбоку устроенная на лавке и на приставленном к ней стуле постель. Простой деревянный, четырехугольный мужицкий стол был отодвинут из переднего угла к серединному окошку. Все три окна, каждое в четыре мелкие, зеленые заплесневевшие стекла, были очень тусклы и наглухо заперты, так что в комнате было довольно душно и не так светло. На столе стояла сковорода с остатками глазной яичницы, лежал надъеденный ломоть хлеба и сверх того находился полуштоф со слабыми остатками земных благ лишь на донушке. Возле левой кровати на стуле помещалась женщина, похожая на даму, одетая в ситцевое платье. Она была очень худа лицом, желтая; чрезвычайно впалые щеки ее свидетельствовали с первого раза о ее болезненном состоянии. Но всего более поразил Алешу взгляд бедной дамы, – взгляд чрезвычайно вопросительный и в то же время ужасно надменный. И до тех пор пока дама не заговорила сама и пока объяснялся Алеша с хозяином, она всё время так же надменно и вопросительно переводила свои большие карие глаза с одного говорившего на другого. Подле этой дамы у левого окошка стояла молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими жиденькими волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая. Она брезгливо осмотрела вошедшего Алешу. Направо, тоже у постели, сидело и еще одно женское существо. Это было очень жалкое создание, молодая тоже девушка, лет двадцати, но горбатая и безногая, с отсохшими, как сказали потом Алеше, ногами. Костыли ее стояли подле, в углу, между кроватью и стеной. Замечательно прекрасные и добрые глаза бедной девушки с какою-то спокойною кротостью поглядели на Алешу. За столом, кончая яичницу, сидел господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькою редкою бородкой, весьма похожею на растрепанную мочалку (это сравнение и особенно слово «мочалка» так и сверкнули почему-то с первого же взгляда в уме Алеши, он это потом припомнил). Очевидно этот самый господин и крикнул из-за двери: кто таков! так как другого мужчины в комнате не было. Но когда Алеша вошел, он словно сорвался со скамьи, на которой сидел за столом, и, наскоро обтираясь дырявою салфеткой, подлетел к Алеше.
    – Монах на монастырь просит, знал к кому придти! – громко между тем проговорила стоявшая в левом углу девица.
    Но господин, подбежавший к Алеше, мигом повернулся к ней на каблуках и взволнованным срывающимся каким-то голосом ей ответил:
    – Нет-с, Варвара Николавна, это не то-с, не угадали-с! Позвольте спросить в свою очередь, – вдруг опять повернулся он к Алеше, – что побудило вас-с посетить… эти недра-с?
    Алеша внимательно смотрел на него, он в первый раз этого человека видел. Было в нем что-то угловатое, спешащее и раздражительное. Хотя он очевидно сейчас выпил, но пьян не был. Лицо его изображало какую-то крайнюю наглость и в то же время, – странно это было, – видимую трусость. Он похож был на человека, долгое время подчинявшегося и натерпевшегося, но который бы вдруг вскочил и захотел заявить себя. Или еще лучше на человека, которому ужасно бы хотелось вас ударить, но который ужасно боится, что вы его ударите, В речах его и в интонации довольно пронзительного голоса слышался какой-то юродливый юмор, то злой, то робеющий, не выдерживающий тона и срывающийся. Вопрос о «недрах» задал он как бы весь дрожа, выпучив глаза и подскочив к Алеше до того в упор, что тот машинально сделал шаг назад. Одет был этот господин в темное, весьма плохое, какое-то нанковое пальто, заштопанное и в пятнах. Панталоны на нем были чрезвычайно какие-то светлые, такие, что никто давно и не носит, клетчатые и из очень тоненькой какой-то материи, смятые снизу и сбившиеся оттого наверх, точно он из них как маленький мальчик вырос.
    – Я… Алексей Карамазов… – проговорил было в ответ Алеша.
    – Отменно умею понимать-с, – тотчас же отрезал господин, давая знать, что ему и без того известно, кто он такой. – Штабс я капитан-с Снегирев-с, в свою очередь, но всё же желательно узнать, что именно побудило…
    – Да я так только зашел. Мне в сущности от себя хотелось бы вам сказать одно слово… Если только позволите…
    – В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях говорили: «извольте взять место»… – и штабс-капитан быстрым жестом схватил порожний стул (простой мужицкий, весь деревянный и ничем не обитый) и поставил его чуть не по средине комнаты; затем, схватив другой такой же стул для себя, сел напротив Алеши, по-прежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе.
    – Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но всё же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины жизни стал говорить словоерсами. Слово-ер-с приобретается в унижении.
    – Это так точно, – усмехнулся Алеша, – только невольно приобретается или нарочно?
    – Видит бог, невольно. Всё не говорил, целую жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами. Это делается высшею силой. Вижу, что интересуетесь современными вопросами. Чем однако мог возбудить столь любопытства, ибо живу в обстановке, невозможной для гостеприимства.
    – Я пришел… по тому самому делу…
    – По тому самому делу? – нетерпеливо перервал штабс-капитан.
    – По поводу той встречи вашей с братом моим Дмитрием Федоровичем, – неловко отрезал Алеша.
    – Какой же это встречи-с? Это уж не той ли самой-с? Значит насчет мочалки, банной мочалки? – надвинулся он вдруг так, что в этот раз положительно стукнулся коленками в Алешу. Губы его как-то особенно сжались в ниточку.
    – Какая это мочалка? – пробормотал Алеша.
    – Это он на меня тебе, папа, жаловаться пришел! – крикнул знакомый уже Алеше голосок давешнего мальчика из-за занавески в углу. – Это я ему давеча палец укусил! – Занавеска отдернулась, и Алеша увидел давешнего врага своего, в углу, под образами, на прилаженной на лавке и на стуле постельке. Мальчик лежал накрытый своим пальтишком и еще стареньким ватным одеяльцем. Очевидно был нездоров и, судя по горящим глазам, в лихорадочном жару. Он бесстрашно, не по-давешнему, глядел теперь на Алешу: «Дома, дескать, теперь не достанешь».
    – Какой такой палец укусил? – привскочил со стула штабс-капитан. – Это вам он палец укусил-с?
    – Да, мне. Давеча он на улице с мальчиками камнями перебрасывался; они в него шестеро кидают, а он один. Я подошел к нему, а он и в меня камень бросил, потом другой мне в голову. Я спросил: чту я ему сделал? Он вдруг бросился и больно укусил мне палец, не знаю за чту.
    – Сейчас высеку-с! Сею минутой высеку-с, – совсем уже вскочил со стула штабс-капитан.
    – Да я ведь вовсе не жалуюсь, я только рассказал… – Я вовсе не хочу, чтобы вы его высекли. Да он кажется теперь и болен…
    – А вы думали я высеку-с? Что я Илюшечку возьму да сейчас и высеку пред вами для вашего полного удовлетворения? Скоро вам это надо-с? – проговорил штабс-капитан, вдруг повернувшись к Алеше с таким жестом, как будто хотел на него броситься. – Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли – я, прежде чем Илюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю. Четырех-то пальцев, я думаю, вам будет довольно-с для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?.. – Он вдруг остановился и как бы задохся. Каждая черточка на его лице ходила и дергалась, глядел же с чрезвычайным вызовом. Он был как бы в исступлении.
    – Я, кажется, теперь всё понял. – тихо и грустно ответил Алеша, продолжая сидеть. – Значит ваш мальчик – добрый мальчик, любит отца и бросился на меня как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю, – повторил он раздумывая. – Но брат мой Дмитрий Федорович раскаивается в своем поступке, я знаю это, и если только ему возможно будет придти к вам, или всего лучше свидеться с вами опять в том самом месте, то он попросит у вас при всех прощения… если вы пожелаете.
    – То-есть вырвал бороденку и попросил извинения… Всё дескать закончил и удовлетворил, так ли-с?
    – О, нет, напротив, он сделает всё, что вам будет угодно и как вам будет угодно!
    – Так что если б я попросил его светлость стать на коленки предо мной в этом самом трактире-с, – «Столичный город» ему наименование, – или на площади-с, так он и стал бы?
    – Да, он станет и на колени.
    – Пронзили-с. Прослезили меня и пронзили-с. Слишком наклонен чувствовать. Позвольте же отрекомендоваться вполне: моя семья, мои две дочери и мой сын, – мой помет-с. Умру я, кто-то их возлюбит-с? А пока живу я, кто-то меня, скверненького, кроме них возлюбит? Великое это дело устроил господь для каждого человека в моем роде-с. Ибо надобно, чтоб и человека в моем роде мог хоть кто-нибудь возлюбить-с…
    – Ах это совершенная правда! – воскликнул Алеша.
    – Да полноте наконец паясничать, какой-нибудь дурак придет, а вы срамите! – вскрикнула неожиданно девушка у окна, обращаясь к отцу с брезгливою и презрительною миной.
    – Повремените немного, Варвара Николавна, позвольте выдержать направление, – крикнул ей отец хотя и повелительным тоном, но однако весьма одобрительно смотря на нее. – Это уж у нас такой характер-с, – повернулся он опять к Алеше.
    «И ничего во всей природе
    Благословить он не хотел».
    То-есть надо бы в женском роде: благословить она не хотела-с. Но теперь позвольте вас представить и моей супруге: Вот-с Арина Петровна, дама без ног-с, лет сорока трех, ноги ходят, да немножко-с. Из простых-с. Арина Петровна, разгладьте черты ваши: вот Алексей Федорович Карамазов. Встаньте, Алексей Федорович, – он взял его за руку и с силой, которой даже нельзя было ожидать от него, вдруг его приподнял:
    – Вы даме представляетесь, надо встать-с. Не тот-с Карамазов, маменька, который… гм и так далее, а брат его, блистающий смиренными добродетелями. Позвольте, Арина Петровна, позвольте, маменька, позвольте вашу ручку предварительно поцеловать.
    И он почтительно, нежно даже поцеловал у супруги ручку. Девица у окна с негодованием повернулась к сцене спиной, надменно вопросительное лицо супруги вдруг выразило необыкновенную ласковость.
    – Здравствуйте, садитесь, г. Черномазов, – проговорила она.
    – Карамазов, маменька, Карамазов (мы из простых-с), – подшепнул он снова.
    – Ну Карамазов или как там, а я всегда Черномазов… – Садитесь же, и зачем он вас поднял? Дама без ног, он говорит, ноги-то есть, да распухли как ведра, а сама я высохла. Прежде-то я куды была толстая, а теперь вон словно иглу проглотила…
    – Мы из простых-с, из простых-с, – подсказал еще раз капитан.
    – Папа, ах папа, – проговорила вдруг горбатая девушка, доселе молчавшая на своем стуле, и вдруг закрыла глаза платком.
    – Шут! – брякнула девица у окна.
    – Видите у нас какие известия, – расставила руки мамаша, указывая на дочерей, – точно облака идут; пройдут облака и опять наша музыка. Прежде, когда мы военными были, к нам много приходило таких гостей. Я, батюшка, это к делу не приравниваю. Кто любит кого, тот и люби того. Дьяконица тогда приходит и говорит: Александр Александрович превосходнейшей души человек, а Настасья, говорит, Петровна, это исчадие ада. Ну отвечаю это как кто кого обожает, а ты и мала куча да вонюча. – А тебя, говорит, надо в повиновении держать. – Ах ты, черная ты, говорю ей, шпага, ну и кого ты учить пришла? – Я, говорит она, воздух чистый впускаю, а ты нечистый. – А спроси, отвечаю ей, всех господ офицеров, нечистый ли во мне воздух, али другой какой? И так это у меня с того самого времени на душе сидит, что намеднись сижу я вот здесь как теперь и вижу, тот самый генерал вошел, что на Святую сюда приезжал: чту, говорю ему, ваше превосходительство, можно ли благородной даме воздух свободный впускать? – Да, отвечает, надо бы у вас форточку али дверь отворить, потому самому, что у вас воздух не свежий. Ну и все-то так! А и что им мой воздух дался? От мертвых и того хуже пахнет. Я, говорю, воздуху вашего не порчу, а башмаки закажу и уйду. Батюшки, голубчики, не попрекайте мать родную! Николай Ильич, батюшка, я ль тебе не угодила, только ведь у меня и есть, что Илюшечка из класса придет и любит. Вчера яблочко принес. Простите, батюшки, простите, голубчики, мать родную, простите меня совсем одинокую, а и чего вам мой воздух противен стал!
    И бедная вдруг разрыдалась, слезы брызнули ручьем. Штабс-капитан стремительно подскочил к ней.
    – Маменька, маменька, голубчик, полно, полно! Не одинокая ты. Все-то тебя любят, все обожают! – и он начал опять целовать у нее обе руки и нежно стал гладить по ее лицу своими ладонями; схватив же салфетку, начал вдруг обтирать с лица ее слезы. Алеше показалось даже, что у него и у самого засверкали слезы. – Ну-с, видели-с? Слышали-с? – как-то вдруг яростно обернулся он к нему, показывая рукой на бедную слабоумную.
    – Вижу и слышу, – пробормотал Алеша.
    – Папа, папа! Неужели ты с ним…
    – Брось ты его, папа! – крикнул вдруг мальчик, привстав на своей постельке и горящим взглядом смотря на отца.
    – Да полно-те вы наконец паясничать, ваши выверты глупые показывать, которые ни к чему никогда не ведут!.. – совсем уже озлившись крикнула всё из того угла Варвара Николаевна, даже ногой топнула.
    – Совершенно справедливо на этот раз изволите из себя выходить, Варвара Николавна, и я вас стремительно удовлетворю. Шапочку вашу наденьте, Алексей Федорович, а я вот картуз возьму – и пойдемте-с. Надобно вам одно серьезное словечко сказать, только вне этих стен. Эта вот сидящая девица – это дочка моя-с, Нина Николаевна-с, забыл я вам ее представить, – ангел божий во плоти… к смертным слетевший… если можете только это понять…
    – Весь ведь так и сотрясается, словно судорогой его сводит, – продолжала в негодовании Варвара Николаевна.
    – А это вот чту теперь на меня ножкой топает и паяцом меня давеча обличила, – это тоже ангел божий во плоти-с, и справедливо меня обозвала-с. Пойдемте же, Алексей Федорович, покончить надо-с…
    И схватив Алешу за руку, он вывел его из комнаты прямо на улицу.

  7. JDK80 Ответить

    Русское слово «надрыв» выражает состояние близкой к отчаянию тоски, непременно сопровождаемое несдержанностью и конфликтом с социальными нормами поведения, разрушая и последовательность интеллектуальных процедур. Данное явление — результат выстраивания субъективности, понятого не как интеллектуальная, но как психологическая задача. Затрата психической энергии на поддержание субъективности оборачивается ее нехваткой и специфическим истерическим состоянием надрыва. При этом само слово «надрыв» означает не просто психологический слом, но и особое напряжение. Мы поэтому можем говорить о философском осмыслении конкретно-исторического психологического состояния, вписавшего термин «надрыв», как и термин «тоска», в своеобразную «философию жизни».
    Слово «надрыв» для обозначения явлений физиологической и ментальной сферы человека никогда не было в повседневном употреблении привязано только к заранее определенному кругу состояний. Напротив, оно могло перекодироваться, меняя значение в зависимости от выбранного кода. Внутри медицинского кода оно обозначало состояние тяжелого кашля, когда уже вместо регулярного кашля мы видим мучительные попытки кашлять, с сильной болью в горле. Внутри кода социальной физиологии надрыв сопровождал тяжелую и изматывающую, но при этом неритмическую работу: например, при погрузке вещей или строительстве домов. Работать с надрывом — поднимать рывками тяжелые грузы. Наконец, психофизиологически надрыв означает особую усталость, когда уже невозможно еще раз напрячься, такой надрыв противоположен «второму дыханию», способности восстановить напряжение при целесообразной работе. Общей для всех этих значений будет значение корня этого слова, указывающее как на резкое движение, рывок, так и обрыв, срыв, резкое прекращение действия, включая варианты инвалидности. Но также важно, что надрыв никогда не сопровождает целесообразные действия: напротив, все эти действия будут насильственными и бессмысленными, переживаясь субъектом как нежелательные.
    Ирина Левонтина считает изначальной особенностью надрыва потрясение всего человеческого существа:
    «Когда мы говорим, что человек надрывается от кашля, кашляет надрывно или с надрывом, то мы имеем в виду совершенно определенный тип кашля — не такой, какой бывает, когда болит горло, а такой, который идет из глубины легких и сотрясает все тело человека. Этот кашель необязательно громкий, но гулкий. Человек как бы мучительно пытается исторгнуть из себя, из самой глубины, то, что ему мешает дышать и жить. Такой кашель отнимает все силы человека, но в то же время человек не может его сдержать.
    Точно так же сказать что-либо с надрывом необязательно означает прокричать. С надрывом можно говорить и еле слышным шепотом, но так, что ясно, что слова идут с самого дна души, что их мучительно выговаривать и невозможно не сказать».
    Вместе с тем надрыв — это не просто сотрясение всего человеческого существа, как бывает при любом сильном чувстве. Надрыв включает в себя переживание недолжности происходящего, так что эта эмоция никак не может быть, в отличие от любви, ненависти или дружелюбия, пережита как пронизывающая тебя целиком, как принадлежащая вполне тебе, как «своя». Напротив, как показывает Левонтина, «надрыв» в романах Достоевского «Братья Карамазовы» и «Идиот» всегда включает в себя манипулирование чувствами и эмоциональную неправду. Кто говорит или действует с надрывом, говорит не исходя из собственной позиции, но ради организации некоторой интриги, будь то целесообразной или нецелесообразной. Иван Карамазов так и рассуждает, критикуя христианскую культуру по сути за создание завершенных сюжетов притворства:
    «Я читал вот как-то и где-то про “Иоанна Милостивого” (одного святого), что он, когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его. Я убежден, что он это сделал с надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпитимии. Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь» («Братья Карамазовы». Глава «Бунт», ч. 2, кн. 5).
    Критика Достоевского, бесспорно, направлена на предшествующую культурную рефлексию «эпохи романа», в которой конфликт любви и долга был принципиально неразрешим, и скандал Достоевского как раз состоит в принципиальном сминании этого конфликта: соблазнительная или незаконная любовь оказывается выполнением внешнего или внутреннего долга. Достоевский при этом обыгрывает ситуацию культурных императивов на предшествующих ему этапах развития русской культуры. В классической русской литературе надрыв перестает быть фиксацией исключительно собственного состояния, жалобой на собственное состояние, но возникают сцены надрыва, обладающие определенной культурной императивностью. Парадоксальным образом, нежелательное состояние начинает относиться к модельному поведению, разделив тем самым судьбу множества слов, обозначавших нежелательные состояния, но ставших в русской поэзии Золотого века идеализированными моделями поведения поэта (лень, нега, страсть и многие другие). Французское выражение fendre l’âme / le cœur, означающее «раскалывать душу/сердце», стало передаваться и как «надрывать душу/сердце». От французского выражения сохранилось представление о том, что раскалывает душу навязчивый звук или шум, действующий неотступно, как головная боль. Но при этом музыка, крик боли или горестное зрелище «надрывает душу» именно потому, что эти сцены не переживаются как чрезвычайные — наоборот, как то, что может повториться. Еще раз придется столкнуться со смертью или болью. Такое предвосхищение будущего внутри сцены парализует волю, при этом не блокируя эмпатию, — напротив, эмпатия поощряется всей той социальной чувственностью, которую люди приобрели в «эпоху романа» ΧΙΧ века. Новация Достоевского была именно в радикальной критике этой эмпатии, которую он и завещал позднейшей русской религиозной философии, затронутой его сильнейшим влиянием.
    В русской культуре начала ХХ века сохраняется представление о неподлинности надрыва, но оно возвращается от эксперимента Достоевского к изначальному пониманию надрыва как связанного с неприятной болезнью или трудом. Только в начале ХХ века уже не было тех способов перекодировки сообщения, которые легко позволяли переходить от темы болезни к теме труда. Надрыв — это единственный способ осмысления рутинного труда, причем такого, который ассоциируется с судьбой России или с личной травматической судьбой. Надрыв — это напоминание о судьбе, которая может постичь как тебя, так и других, и поэтому он неприятен вне зависимости от того, кому именно уготована тяжелая судьба, на кого падет этот рок.
    Как писал Андрей Белый в воспоминаниях о Блоке, «если бы мы прочли “парнассическое” стихотворение С.М. Соловьева, со строчкой “горящие быки взлезают на коров”, возмутились бы мы; “атмосфера” была бы разорвана; раскрылись “надрывы” бы; этих “надрывов” меж нами боялся А.А.; он чуял; себя он увидел в “надрыве” в грядущих годах; страх “надрывов” в нем сказывался в отклонении темы “надрыва”.
    Расспрашивал я А.А., любит ли он русские песни.
    — Нет: там — надрыв…
    Так все русское он в это время считал за надрывное; “русское” было ему неприятно: стиль песни, платочка, частушки, допустишь “платочек’ — дойдешь до “хозяйки”, произведения Достоевского, а “достоевщину” ненавидел: глухие разгулы и хаосы слышались здесь — власть наследственных сил, о которых тогда он сказал: они — давят».
    В этом рассуждении, заметим, «достоевщина» оказывается вовсе не способом изображения конфликта, а представлением о фатальном повторении конфликта в следующих поколениях, когда даст о себе знать «власть наследственных сил». Важным оказывается не эстетическое переживание конфликта, как при чтении романов Достоевского, но его фатальность и повторяемость во множестве поколений, что дух Достоевского веет над безысходными судьбами поколений. Такое новое осмысление надрыва, конечно, связано с обращением литературы начала века к начальному пониманию надрыва как нежелательного состояния, вызванного рутинной и гнетущей работой. Надрыв становился лейтмотивом произведений, описывающих жизнь угнетенных (например, стихотворная книга Андрея Белого «Пепел», 1908), которую они изменить не могут, но при этом представляют, что такой же фатум постигнет и их детей. При этом модное тогда в русской культуре «дионисийство», почерпнутое у Ницше, не осмыслялось как надрыв, так как понималось как исключительное состояние, разрушающее все нормы и поэтому не соотносимое с рутинными социальными практиками.
    Новое понимание надрыва открыло возможность называть «надрывом» просто высказывание в искусстве сильных душевных переживаний, что и утвердилось в русской художественной критике до наших дней. Скажем, играть на фортепьяно «с надрывом» означает просто играть повышенно эмоционально, форсируя (усиливая) эмоции, уже представленные в исполняемом произведении. С точки зрения художественной критики, болезненная возбужденность недопустима в социальных отношениях, но может стать важной частью выразительности произведения или его исполнения. С другой стороны, слово «надрыв» иногда употребляется в современной повседневной речи в значении перенапряжения творческих сил, ведущего к быстрому истощению и упадку: надрыв уже связывается не с рвением, а с медицинским состоянием травмы от перенапряжения. Последнее употребление говорит о том, сколь далеки оказываются от обыденного употребления эксперименты Достоевского и что слово, чтобы оставаться живым словом в речи, нуждается в дополнительных медицинских кодировках.
    Русская философия исходила именно из созданного в начале прошлого века понимания надрыва как уже не протеста против рутины, но осознания своей судьбы и судьбы следующих поколений как рутинизированной. Поэтому, разумеется, надрыв был осмыслен не как индивидуальное, но как родовое или половое качество, что позволило перевести разговор из социально-исторической плоскости в метафизическую. Теперь уже осмысляется не надрыв, вызванный образом будущего собственных детей, но надрыв, вызванный самой возможностью полового размножения для существа, призванного к некоторой более высокой миссии.
    «Один из главных источников одиночества человека лежит в поле. Человек есть существо половое, т.е. половинчатое, разорванное, нецелостное, томящееся по восполнению. Пол вносит глубокий надрыв в “я”, которое бисексуально. “Я” целостное и полное было бы муже-женственным, андрогинным. Преодоление одиночества в общении есть прежде всего преодоление одиночества полового, выход из уединения пола, соединение в половой целостности. Самый факт существования пола есть уединение, одиночество и томление, желание выхода в другого. Но физическое соединение полов, прекращающее физическое томление, само по себе одиночества еще не преодолевает, после него одиночество может сделаться более острым» (Николай Бердяев. Я и мир объектов (1934)).
    Слово «надрыв» в этом отрывке означает именно наличие полового различия, которое стимулирует жизненную энергию, но при этом не может быть преодолено. Фатальным оказывается само наличие родового начала в мире. Здесь уже важны не романные сюжеты, которые создает это родовое начало, как у Достоевского, но само наличие внутреннего конфликта в самой природе человека. У Бердяева обычно и сближаются «надрыв» и «раздвоение» как две равно необходимых стороны творческой амехании и недостижимости идеала. Такой надрыв может как раз легко вести и к ложным высказываниям, и к ложным шагам, и как раз Бердяев постоянно говорит о фатальности, а вовсе не злонамеренности таких ошибок. Именно такой способ прощать ошибки оказывается главным уроком русского «надрыва», но чтобы урок был усвоен, понадобились резкие сломы в понимании самого надрыва: от реабилитации нежелательных состояний в русской литературе Золотого века к фатализации экспериментов Достоевского в литературе русского модернизма. Такое прощение ошибок, при сохранении всей меры этической строгости, стало одним из мотивов книги В.В. Бибихина «Узнай себя», составленной из дневниковых записей 1970-х годов:
    «Я говорю, что, где есть часть, там обязательно есть надрыв, который, однако, всего легче в наше время просто не заметить. Им можно пренебречь, занимаясь только тем, как пристроить наличную часть. Но единственный способ понять часть в ее существе как оторванное от целого, которого соответственно тоже уже нет, дан в обращении внимания к надрыву, без которого нет и следа целого».
    Такой надрыв вызван гносеологическим тупиком, невозможностью увидеть все свои ошибки различения части и целого. Но именно он оказывается продуктивен для осмысления целого, в противоположность уже имеющемуся утилитарному использованию частей. Именно надрыв указывает не на воспроизводимый рок частей, но на неподражаемый след целого.

    Литература

    Белый А. Воспоминания о Блоке // Белый А. Собрание сочинений. Т. 4. М.: Республика, 2005.
    Бердяев Н.А. Я и мир объектов. Париж: Имка-Пресс, 1934.
    Бибихин В.В. Узнай себя. 2-е изд. СПб.: Наука, 1998.
    Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы // Достоевский Ф.М. Собрание сочинений. Т. 9. СПб.: Наука, 1991.
    Левонтина И.Б. «Достоевский» надрыв // Wiener Slawistischer Almanach. 1997. Bd. 40. Wien, 1997.
    Темы: философия

  8. Cool_ilya Ответить

    – Кто таков? – прокричал кто-то громким и усиленно сердитым голосом.
    Алеша отворил тогда дверь и шагнул чрез порог. Он очутился в избе, хотя и довольно просторной, но чрезвычайно загроможденной и людьми, и всяким домашним скарбом. Налево была большая русская печь. От печи к левому окну чрез всю комнату была протянута веревка, на которой было развешено разное тряпье. По обеим стенам налево и направо помещалось по кровати, покрытых вязаными одеялами. На одной из них, на левой, была воздвигнута горка из четырех ситцевых подушек, одна другой меньше. На другой же кровати, справа, виднелась лишь одна очень маленькая подушечка. Далее в переднем углу было небольшое место, отгороженное занавеской или простыней, тоже перекинутою чрез веревку, протянутую поперек угла. За этою занавеской тоже примечалась сбоку устроенная на лавке и на приставленном к ней стуле постель. Простой деревянный четырехугольный мужицкий стол был отодвинут из переднего угла к серединному окошку. Все три окна, каждое в четыре мелкие, зеленые, заплесневшие стекла, были очень тусклы и наглухо заперты, так что в комнате было довольно душно и не так светло. На столе стояла сковорода с остатками глазной яичницы, лежал надъеденный ломоть хлеба и, сверх того, находился полуштоф со слабыми остатками земных благ лишь на донушке. Возле левой кровати на стуле помещалась женщина, похожая на даму, одетая в ситцевое платье. Она была очень худа лицом, желтая; чрезвычайно впалые щеки ее свидетельствовали с первого раза о ее болезненном состоянии. Но всего более поразил Алешу взгляд бедной дамы – взгляд чрезвычайно вопросительный и в то же время ужасно надменный. И до тех пор пока дама не заговорила сама и пока объяснялся Алеша с хозяином, она все время так же надменно и вопросительно переводила свои большие карие глаза с одного говорившего на другого. Подле этой дамы у левого окошка стояла молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими жиденькими волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая. Она брезгливо осматривала вошедшего Алешу. Направо, тоже у постели, сидело и еще одно женское существо. Это было очень жалкое создание, молодая тоже девушка, лет двадцати, но горбатая и безногая, с отсохшими, как сказали потом Алеше, ногами. Костыли ее стояли подле, в углу, между кроватью и стеной. Замечательно прекрасные и добрые глаза бедной девушки с какою-то спокойною кротостью поглядели на Алешу. За столом, кончая яичницу, сидел господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькою редкою бородкой, весьма похожею на растрепанную мочалку (это сравнение и особенно слово «мочалка» так и сверкнули почему-то с первого же взгляда в уме Алеши, он это потом припомнил). Очевидно, этот самый господин и крикнул из-за двери: «кто таков», так как другого мужчины в комнате не было. Но когда Алеша вошел, он словно сорвался со скамьи, на которой сидел за столом, и, наскоро обтираясь дырявою салфеткой, подлетел к Алеше.
    – Монах на монастырь просит, знал к кому прийти! – громко между тем проговорила стоявшая в левом углу девица. Но господин, подбежавший к Алеше, мигом повернулся к ней на каблуках и взволнованным срывающимся каким-то голосом ей ответил:
    – Нет-с, Варвара Николавна, это не то-с, не угадали-с! Позвольте спросить в свою очередь, – вдруг опять повернулся он к Алеше, – что побудило вас-с посетить… эти недра-с?
    Алеша внимательно смотрел на него, он в первый раз этого человека видел. Было в нем что-то угловатое, спешащее и раздражительное. Хотя он очевидно сейчас выпил, но пьян не был. Лицо его изображало какую-то крайнюю наглость и в то же время – странно это было – видимую трусость. Он похож был на человека, долгое время подчинявшегося и натерпевшегося, но который бы вдруг вскочил и захотел заявить себя. Или, еще лучше, на человека, которому ужасно бы хотелось вас ударить, но который ужасно боится, что вы его ударите. В речах его и в интонации довольно пронзительного голоса слышался какой-то юродливый юмор, то злой, то робеющий, не выдерживающий тона и срывающийся. Вопрос о «недрах» задал он как бы весь дрожа, выпучив глаза и подскочив к Алеше до того в упор, что тот машинально сделал шаг назад. Одет был этот господин в темное, весьма плохое, какое-то нанковое пальто, заштопанное и в пятнах. Панталоны на нем были чрезвычайно какие-то светлые, такие, что никто давно и не носит, клетчатые и из очень тоненькой какой-то материи, смятые снизу и сбившиеся оттого наверх, точно он из них, как маленький мальчик, вырос.
    – Я… Алексей Карамазов… – проговорил было в ответ Алеша.
    – Отменно умею понимать-с, – тотчас же отрезал господин, давая знать, что ему и без того известно, кто он такой. – Штабс я капитан-с Снегирев-с, в свою очередь; но все же желательно узнать, что именно побудило…
    – Да я так только зашел. Мне, в сущности, от себя хотелось бы вам сказать одно слово… Если только позволите…
    – В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях говорили: «Извольте взять место»… – и штабс-капитан быстрым жестом схватил порожний стул (простой мужицкий, весь деревянный и ничем не обитый) и поставил его чуть не посредине комнаты; затем, схватив другой такой же стул для себя, сел напротив Алеши, по-прежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе.
    – Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но все же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины жизни стал говорить словоерсами. Словоерс приобретается в унижении.
    – Это так точно, – усмехнулся Алеша, – только невольно приобретается или нарочно?
    – Видит Бог, невольно. Все не говорил, целую жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами. Это делается высшею силой. Вижу, что интересуетесь современными вопросами. Чем, однако, мог возбудить столь любопытства, ибо живу в обстановке, невозможной для гостеприимства.
    – Я пришел… по тому самому делу…
    – По тому самому делу? – нетерпеливо прервал штабс-капитан.
    – По поводу той встречи вашей с братом моим Дмитрием Федоровичем, – неловко отрезал Алеша.
    – Какой же это встречи-с? Это уж не той ли самой-с? Значит, насчет мочалки, банной мочалки? – надвинулся он вдруг так, что в этот раз положительно стукнулся коленками в Алешу. Губы его как-то особенно сжались в ниточку.
    – Какая это мочалка? – пробормотал Алеша.
    – Это он на меня тебе, папа, жаловаться пришел! – крикнул знакомый уже Алеше голосок давешнего мальчика из-за занавески в углу. – Это я ему давеча палец укусил!
    Занавеска отдернулась, и Алеша увидел давешнего врага своего, в углу, под образами, на прилаженной на лавке и на стуле постельке. Мальчик лежал накрытый своим пальтишком и еще стареньким ватным одеяльцем. Очевидно, был нездоров и, судя по горящим глазам, в лихорадочном жару. Он бесстрашно, не по-давешнему, глядел теперь на Алешу: «Дома, дескать, теперь не достанешь».
    – Какой такой палец укусил? – привскочил со стула штабс-капитан. – Это вам он палец укусил-с?
    – Да, мне. Давеча он на улице с мальчиками камнями перебрасывался; они в него шестеро кидают, а он один. Я подошел к нему, а он и в меня камень бросил, потом другой мне в голову. Я спросил: что я ему сделал? Он вдруг бросился и больно укусил мне палец, не знаю за что.
    – Сейчас высеку-с! Сею минутой высеку-с, – совсем уже вскочил со стула штабс-капитан.
    – Да я ведь вовсе не жалуюсь, я только рассказал… Я вовсе не хочу, чтобы вы его высекли. Да он, кажется, теперь и болен…
    – А вы думали, я высеку-с? Что я Илюшечку возьму да сейчас и высеку пред вами для вашего полного удовлетворения? Скоро вам это надо-с? – проговорил штабс-капитан, вдруг повернувшись к Алеше с таким жестом, как будто хотел на него броситься. – Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли я, прежде чем Илюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю. Четырех-то пальцев, я думаю, вам будет довольно-с для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?.. – Он вдруг остановился и как бы задохся. Каждая черточка на его лице ходила и дергалась, глядел же с чрезвычайным вызовом. Он был как бы в исступлении.
    – Я, кажется, теперь все понял, – тихо и грустно ответил Алеша, продолжая сидеть. – Значит, ваш мальчик – добрый мальчик, любит отца и бросился на меня как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю, – повторил он раздумывая. – Но брат мой Дмитрий Федорович раскаивается в своем поступке, я знаю это, и если только ему возможно будет прийти к вам или, всего лучше, свидеться с вами опять в том самом месте, то он попросит у вас при всех прощения… если вы пожелаете.
    – То есть вырвал бороденку и попросил извинения… Все, дескать, закончил и удовлетворил, так ли-с?
    – О нет, напротив, он сделает все, что вам будет угодно и как вам будет угодно!
    – Так что если б я попросил его светлость стать на коленки предо мной в этом самом трактире-с – «Столичный город» ему наименование – или на площади-с, так он и стал бы?
    – Да, он станет и на колени.
    – Пронзили-с. Прослезили меня и пронзили-с. Слишком наклонен чувствовать. Позвольте же отрекомендоваться вполне: моя семья, мои две дочери и мой сын – мой помет-с. Умру я, кто-то их возлюбит-с? А пока живу я, кто-то меня, скверненького, кроме них, возлюбит? Великое это дело устроил Господь для каждого человека в моем роде-с. Ибо надобно, чтоб и человека в моем роде мог хоть кто-нибудь возлюбить-с…
    – Ах, это совершенная правда! – воскликнул Алеша.
    – Да полноте наконец паясничать; какой-нибудь дурак придет, а вы срамите! – вскрикнула неожиданно девушка у окна, обращаясь к отцу с брезгливою и презрительною миной.
    – Повремените немного, Варвара Николавна, позвольте выдержать направление, – крикнул ей отец, хотя и повелительным тоном, но, однако, весьма одобрительно смотря на нее. – Это уж у нас такой характер-с, – повернулся он опять к Алеше.
    И ничего во всей природе
    Благословить он не хотел.
    То есть надо бы в женском роде: благословить она не хотела‑с. Но позвольте вас представить и моей супруге: вот-с Арина Петровна, дама без ног-с, лет сорока трех, ноги ходят, да немножко-с. Из простых-с. Арина Петровна, разгладьте черты ваши: вот Алексей Федорович Карамазов. Встаньте, Алексей Федорович, – он взял его за руку и с силой, которой даже нельзя было ожидать от него, вдруг его приподнял. – Вы даме представляетесь, надо встать-с. Не тот-с Карамазов, маменька, который… гм и так далее, а брат его, блистающий смиренными добродетелями. Позвольте, Арина Петровна, позвольте, маменька, позвольте вашу ручку предварительно поцеловать.
    И он почтительно, нежно даже поцеловал у супруги ручку. Девица у окна с негодованием повернулась к сцене спиной, надменно вопросительное лицо супруги вдруг выразило необыкновенную ласковость.
    – Здравствуйте, садитесь, господин Черномазов, – проговорила она.
    – Карамазов, маменька, Карамазов (мы из простых-с), – подшепнул он снова.
    – Ну Карамазов или как там, а я всегда Черномазов… Садитесь же, и зачем он вас поднял? Дама без ног, он говорит, ноги-то есть, да распухли, как ведра, а сама я высохла. Прежде-то я куды была толстая, а теперь вон словно иглу проглотила…
    – Мы из простых-с, из простых-с, – подсказал еще раз капитан.
    – Папа, ах папа! – проговорила вдруг горбатая девушка, доселе молчавшая на своем стуле, и вдруг закрыла глаза платком.
    – Шут! – брякнула девица у окна.
    – Видите, у нас какие известия, – расставила руки мамаша, указывая на дочерей, – точно облака идут; пройдут облака, и опять наша музыка. Прежде, когда мы военными были, к нам много приходило таких гостей. Я, батюшка, это к делу не приравниваю. Кто любит кого, тот и люби того. Дьяконица тогда приходит и говорит: «Александр Александрович превосходнейшей души человек, а Настасья, говорит, Петровна, это исчадие ада». – «Ну, отвечаю, это как кто кого обожает, а ты и мала куча, да вонюча». – «А тебя, говорит, надо в повиновении держать». – «Ах ты, черная ты, – говорю ей, – шпага, ну и кого ты учить пришла?» – «Я, – говорит она, – воздух чистый впускаю, а ты нечистый». – «А спроси, – отвечаю ей, – всех господ офицеров, нечистый ли во мне воздух али другой какой?» И так это у меня с того самого времени на душе сидит, что намеднись сижу я вот здесь, как теперь, и вижу, тот самый генерал вошел, что на Святую сюда приезжал: «Что, – говорю ему, – ваше превосходительство, можно ли благородной даме воздух свободный впускать?» – «Да, отвечает, надо бы у вас форточку али дверь отворить, по тому самому, что у вас воздух несвежий». Ну и все-то так! А и что им мой воздух дался? От мертвых и того хуже пахнет. «Я, говорю, воздуху вашего не порчу, а башмаки закажу и уйду». Батюшки, голубчики, не попрекайте мать родную! Николай Ильич, батюшка, я ль тебе не угодила, только ведь у меня и есть, что Илюшечка из класса придет и любит. Вчера яблочко принес. Простите, батюшки, простите, голубчики, мать родную, простите меня, совсем одинокую, а и чего вам мой воздух противен стал!
    И бедная вдруг разрыдалась, слезы брызнули ручьем. Штабс-капитан стремительно подскочил к ней.
    – Маменька, маменька, голубчик, полно, полно! Не одинокая ты. Все-то тебя любят, все обожают! – и он начал опять целовать у нее обе руки и нежно стал гладить по ее лицу своими ладонями; схватив же салфетку, начал вдруг обтирать с лица ее слезы. Алеше показалось даже, что у него и у самого засверкали слезы. – Ну-с, видели-с? Слышали-с? – как-то вдруг яростно обернулся он к нему, показывая рукой на бедную слабоумную.
    – Вижу и слышу, – пробормотал Алеша.
    – Папа, папа! Неужели ты с ним… Брось ты его, папа! – крикнул вдруг мальчик, привстав на своей постельке и горящим взглядом смотря на отца.
    – Да полноте вы, наконец, паясничать, ваши выверты глупые показывать, которые ни к чему никогда не ведут!.. – совсем уже озлившись, крикнула все из того угла Варвара Николаевна, даже ногой топнула.
    – Совершенно справедливо на этот раз изволите из себя выходить, Варвара Николавна, и я вас стремительно удовлетворю. Шапочку вашу наденьте, Алексей Федорович, а я вот картуз возьму – и пойдемте-с. Надобно вам одно серьезное словечко сказать, только вне этих стен. Эта вот сидящая девица – это дочка моя-с, Нина Николаевна-с, забыл я вам ее представить – ангел Божий во плоти… к смертным слетевший… если можете только это понять…
    – Весь ведь так и сотрясается, словно судорогой его сводит, – продолжала в негодовании Варвара Николаевна.
    – А эта, вот что теперь на меня ножкой топает и паяцем меня давеча обличила, – это тоже ангел Божий во плоти-с и справедливо меня обозвала-с. Пойдемте же, Алексей Федорович, покончить надо-с…
    И, схватив Алешу за руку, он вывел его из комнаты прямо на улицу.

  9. voivod2 Ответить

    Алеша Карамазов — умный, мужественный и благородный юноша. Он, хотя и монах и, казалось бы, оторван от обычной человеческой жизни, легко вступает в контакт со школьниками. Алеше помогает в общении с детьми и то, что он сам недавно окончил школу. Конечно, школьникам льстит, что взрослый на равных беседует с ними, обращается на «Вы» и без притворства, на самом деле интересуется их взаимоотношениями. И ребята отвечают Алеше взаимностью. Хоть дети обычно не любят монахов, к Карамазову они относятся с уважением и интересом. Дети очень тонко чувствуют фальшь в обращении взрослых и ценят откровенность и прямоту Алеши. Карамазов в начале рассказа застает детей за таким некрасивым и опасным занятием, как бросание камней друг в друга. Он не испугался и, несмотря на полученные удары, попытался спокойно разобраться в ситуации. Дети ожесточенно забрасывают камнями одного худенького мальчика, а он с таким же ожесто­чением и ненавистью бросает камнями в своих обидчиков. Алеша стал между ними и попытался пристыдить ребят. Но его призывы к совести и справедливости остаются неуслышанными — школьники убеждают Алешу, что их противник сам виноват во всем. Алеша спрашивает, не доносчик ли мальчик. Вероятно, для него это самое неприятное в людях. Алеша спокойно и просто разговаривает с ожесточившимся мальчиком. Несмотря на удары камнями и глубокий, болезненный укус пальца, он не бросается на мальчишку, а мужественно переносит боль и пытается выяснить причину неприязни школьника. То, что Карамазов не поддался на провокации Илюши, вывело мальчика из состояния равновесия, и он от стыда за свое поведение убежал. Алеша с честью вышел из этой ситуации, за что заслужил безмерное уважение всех ребят. Карамазов объединил всех мальчиков, даже самых ярых противников Илюши. Он доходчиво и терпеливо объяснил им мотивы поведения этого затравленного ребенка, его внутреннее благородство и стремление любой ценой защитить честь отца. Смертельная болезнь мальчика сделала ребят его ближайшими друзьями и скрасила последние дни Илюши. Благодаря Алешиному уму и настойчивости проявились лучшие качества детей — сострадание, душевная тонкость, стремление помогать попавшему в беду.

  10. cmdsh Ответить

    Мальчики
    Ф. М. Достоевский – один из величайших мировых писателей. Его творчество пронизано духовностью и размышлениями о добре и зле. Среди романов писателя особое место занимают “Братья Карамазовы”. Произведение состоит из 4 частей и эпилога. В этой статье мы перескажем рассказ Достоевского “Мальчики”. Он относится к четвертой части романа, десятой книге. Ф. М. Достоевский, рассказ “Мальчики”. “Коля Красоткин” В первой части автор знакомит нас со вдовой, которая живет с сыном. Она так сильно любит своего мальчика, Колю Красоткина, что всю себя посвящает его воспитанию, обучению. Краткое содержание (Достоевский, “Мальчики”) заключается в описании характера сына вдовы и его взаимодействии с окружающими. Мы узнаем, что это образованный парень. Он храбрый, может за себя постоять. Однако парнишка настолько самолюбивый и отчаянный, что готов на безумства, чтобы отстоять свою честь. Так, однажды он лег между рельсами, и над ним пронесся поезд. Узнав об этом, его мать была несколько дней в припадках. В прогимназии, где обучался Коля, такая весть начальству не понравилась. Однако за парня вступился учитель Дарданелов, влюбленный в мать Красоткина. Но Коля против этих отношений и дает это понять вдове. Он показывает свое превосходство над учителем, задавая ему вопрос, на который тот не знает ответа. Парень заводит собаку, обучает ее командам и тиранит ее. Однако пес любит хозяина. В конце этой главы о Коле Красоткине мы узнаем, что это тот самый парень, которого пырнул ножичком Илюша Снегирев.

Добавить ответ

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *